Алексей Хромов – Спас на дне (страница 19)
— Не грех, — сказал Андрюха. — Этнографически задокументировано.
— Какой ты умный, Мельник.
— Не грех, — повторил Витька. Он смотрел на огни внизу, на пятый корпус санатория, который отсюда было видно — маленький, тёмный, с одним жёлтым окном. — Не грех.
Олег не ел. Он сидел у стены, держа последний кусок корки в руке, и смотрел на него.
Молния вспыхнула совсем близко, над водой, и всё стало белым: стены звонницы, лица, руки в жиру, пустая бутылка. Потом — темнота. Потом — гром, долгий, как если бы по небу катили бочку.
И снизу, из темноты, у подножия колокольни, стукнуло о камень дерево. Лодка.
Кто-то лез по лестнице. Тяжело. С одышкой. Ругаясь — негромко, по-хозяйски, как ругаются на своих.
Толя потом двадцать два года думал, как Сам туда попал. Кто его привёз. На чём. И каждый раз решал одно и то же: приплыл. Сам. На Спас. Хлеб бросить. Он всегда на Спас хлеб бросал, говорили. Приплыл, услышал голоса наверху, полез. Сам.
Голова показалась в проёме лестницы. Большая, седая, в свете следующей вспышки — белая. Потом плечи. Пиджак в тонкую полоску, тёмный — в белом свете молнии почти серый, — с широкими лацканами, и на лацкане что-то блеснуло. Он вылез на площадку, выпрямился — он был огромный, он занимал ползвонницы — и посмотрел на них. На бутылки. На кости сома. На полотенце.
— Ну, сынки, — сказал он. Весело. — Слезайте. Мать вашу за ногу.
6
Дальше Толя помнил вспышками. Буквально — вспышками. Между ними была темнота и гром, и в темноте ничего не было, как на плёнке, где нет кадров.
Вспышка. Витька стоит перед Самим. Витька ему по плечо. Витька что-то говорит, быстро, и лицо у Витьки такое, какого Толя у него никогда не видел.
Темнота. Гром.
Вспышка. Сам смеётся. Голова запрокинута. Рука — большая, с часами на браслете — лежит у Витьки на затылке. Треплет. Как собаку.
Темнота.
Вспышка. Все вместе. Толя не видит, кто где. Видит руки. Много рук. Своих — тоже. Его руки держат что-то. Ткань. Полоска под пальцами — тонкая, рубчиком. Что-то острое впивается в ладонь, в самую середину. Больно. Он не отпускает.
Темнота. Гром — такой, что задрожали стены.
Вспышка. Сам стоит у края проёма. Там, где когда-то было ограждение, а теперь — ничего, воздух, двенадцать метров до воды. Он стоит спиной к воздуху. Лицом к ним. Рот открыт. Что-то говорит. Толя не слышит — гром.
Темнота.
Вспышка.
Проём пустой.
Толя стоял у стены. Руки у него были пустые. Ладонь болела. Он не помнил, как отпустил.
Сам оступился. Толя это понял сразу, в ту же секунду, как увидел пустой проём, и понимал потом всегда, двадцать два года, каждый день. Сам оступился. Сам. Там ступеньки мокрые у края, скользкие, там голуби гадят, там камень от воды отсырел. Он шагнул назад — от Витьки, от смеха, от чего-то — и поскользнулся. Никто его не толкал. Никто. Ступеньки были мокрые. Точно мокрые.
Дождя не было всё лето.
Кто-то подошёл к проёму. Толя тоже подошёл. Встал на колени, на край, и посмотрел вниз.
Молния вспыхнула над самой водой — длинная, ветвистая, как корень, — и на секунду вода внизу стала белой, плоской, неподвижной. Никаких кругов. Ничего. Как будто никто не падал.
И у подножия колокольни, в двух метрах от стены, стояла лодка.
Не их лодка — их лодки были привязаны с другой стороны. Эта стояла отдельно. Без огня. Без фонаря, без сигареты, без ничего. В лодке кто-то сидел. Не грёб. Вёсла лежали вдоль бортов. Сидел и смотрел вверх. На них.
Лица Толя не разглядел. Только то, что лицо было обращено вверх — светлое пятно в тёмном.
Темнота.
Вспышка.
Лодки не было. Вода. Белая, плоская, пустая.
«Чёрт, — подумал Толя. Он подумал это спокойно, как думают очевидное. — Это чёрт за ним приплыл. Сидел и ждал. Забрал».
Он отполз от края. Сел у стены, рядом с Олегом. Олег всё так же держал в руке последний кусок корки от сомовника. Он смотрел на него, и губы у него шевелились.
— Хлебушко-то, — сказал Олег. — Надо в воду. А то не отпустит.
Он встал, подошёл к проёму и бросил корку вниз, в темноту. Никто не услышал, как она упала.
Пашка сидел на полу и тихо, на одной ноте, говорил: «П-п-п-п…» — и не мог закончить. Андрюха смотрел на часы — у него были часы, отцовские, «Полёт», — и Толя видел, как он шевелит губами, запоминая. Витька стоял посредине звонницы и смотрел на свои руки.
— Он сам, — сказал Толя. Громко, чтобы все слышали. — Сам упал. Мужики. Сам.
Никто не ответил.
Толя разжал ладонь. В самой середине, в мякоти, был порез — маленький, треугольный, глубокий, с рваными краями, как от зуба. Из него шла кровь, тёмная, густая, и мешалась с сомовым жиром на пальцах. Толя смотрел на порез и не мог вспомнить, обо что поранился.
Потом, через много лет, когда кто-нибудь спрашивал про белый треугольный шрам посреди ладони, Толя Ершов всегда отвечал одно и то же. Он отвечал, что это сом. Что сом его укусил, в восемьдесят восьмом, на Спас, когда он его тащил.
Он и сам в это верил. Почти.
Глава 9. Лодка у колокольни
1
По тракту шли втроём: Архипов, Кравец и Филиппыч, который увязался следом, не спрашивая, в своём ватнике на голое тело, и нёс весло с красной изолентой на плече, как носят лопату. Никто ему не сказал отдать. Никто вообще ничего не говорил.
Только у лестницы, на верхней ступеньке, Филиппыч остановился, чтобы отдышаться, и сказал в дым, ни к кому:
— Он мне вчера, как уходил, сказал: «Сегодня, Гриш, звонить будет. Я знаю». Я говорю: кто звонить? А он: «Сам знаешь кто». И засмеялся. — Филиппыч поправил весло на плече. — Я думал — спьяну.
— Что — звонить? — спросил Архипов.
— Колокол, — сказал Филиппыч и пошёл вниз, не оборачиваясь, и больше до самой колокольни не сказал ни слова.
Сверху, с Нагорного, их провожали глазами. На лестнице, на площадках, у перил стояли люди — в майках, в халатах, с детьми, — человек тридцать, потом сорок. Никто их не звал. Никто ничего не спрашивал. Они просто стояли и смотрели, как трое идут по тракту в дым, и когда Архипов обернулся с середины пути, они всё ещё стояли, неподвижные, как фигурки на макете плотины в музее.
Тракт за неделю вылез из воды ещё выше. Булыжник, горбом, был теперь сухой не только по гребню, но и по обочинам, и по обе стороны от него дно растрескалось на плитки, серые, выпуклые, загнутые по краям, как старая краска, которую отдирают ногтем. Под плитками было мокро. Если наступить — плитка ломалась с тихим хрустом, и нога уходила в холодное.
Лещей на дне стало больше. Или они просто стали виднее: неделя жары сделала своё, и то, что лежало серебряным, теперь лежало жёлтым, раздутым, с белыми глазами, и над каждым висел свой гудящий шар. Запах был такой, что Архипов перестал дышать носом у первого же фундамента и дальше шёл, дыша ртом, коротко, как собака, и каждые двести шагов останавливался, будто что-то рассматривает. Рассматривать было нечего. Он стоял и ждал, пока шкаф в груди отодвинется.
Кравец не останавливалась. Она шла ровно, по самому гребню, ставя ноги точно на булыжники и ни разу не ступив в сторону. Ела сушку. На третьем фундаменте она обернулась и молча подождала, пока он догонит.
— Можете не идти, — сказала она.
— Могу.
Он пошёл.
Чайки кричали впереди. Чем ближе, тем громче — уже не криком, а скандалом, как кричат на рынке, когда кто-то украл кошелёк. Колокольня вышла из дыма, как в прошлый раз, — не приблизилась, а появилась, серая, огромная, с пустым проёмом наверху. Тракт поднимался к ней, к паперти, и заканчивался у воды.
На западной стене церкви, высоко над их головами, красной краской было выведено: «НПУ 102», и под буквами — ровная черта через всю кладку.
— Нормальный подпорный уровень, — сказал Филиппыч, заметив, куда смотрит Архипов. — До куда вода должна стоять. Сам красил. Молодой ещё, в пятьдесят седьмом. Говорят, сам на лодке подплыл и сам кисточкой. — Он сплюнул. — Краска-то какая. Пятьдесят лет под водой — и хоть бы что.
Над водой, у самой стены колокольни, кружили чайки. Много. Двадцать, тридцать. Они падали вниз, в одну точку, и взлетали, и снова падали, и под ними, в этой точке, в трёх метрах от паперти, стояла лодка.
2
Лодка была привязана к колокольне. Верёвка шла от её носа к ржавому крюку, торчавшему из кладки на уровне человеческого роста, — крюк был старый, кованый, для чего его вбили когда-то, никто уже не знал. Лодка стояла носом к стене. Неподвижно. Вода вокруг неё была гладкая, бурая, и на ней плавали белые перья.
Архипов подошёл к краю паперти. Чайки при виде людей не разлетелись — только поднялись повыше и закружили, крича.