18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Хромов – Дверей Нет (страница 10)

18

Запах масляной краски и скипидара, до этого лишь висевший в фоне, ринулся в атаку, стал едким, разъедающим. Тени на старых, завешанных тряпьем холстах сгустились, и на них проступили неясные, похожие на лица черты – безмолвных, насмешливых свидетелей.

Ее тело двинулось само, послушное древнему рефлексу бегства, который обошел сознание, как вода огибает камень. Но признать его правоту означало согласиться с собственным несуществованием. А этого она допустить не могла.

И потому она встала.

Внутри нее что-то с тихим хрустом сломалось.

– На сегодня хватит, художник, – произнесла она. Каждое слово – сухой стук кости по дереву. Она смотрела не на него, а поверх его головы, в самый дальний и пыльный угол студии, где тени были глубоки, как высохшие колодцы.

Не дожидаясь ответа, она направилась к вешалке. Она не надела пальто – она ввинтилась в него, возвращая себе твердость. Каждый сухой щелчок застежки был звуком возвращения в свой мир, где не было места художникам с их неудобными глазами.

Дверной замок сухо щелкнул. Пространство, освобожденное ее телом, заполнилось густой, ватной немотой.

Кирилл остался один. Он смотрел на вмятину в кресле. Она была такой, словно там сидел не человек, а сгусток небытия, выевший из воздуха тепло. Потом перевел взгляд на холст. Несколько робких, безжизненных линий. Контур футляра, в котором так ничего и не зародилось.

Надежда, тот странный, живой орган, что он ощущал в себе минуту назад, вырвали без анестезии, оставив на его месте только ноющий, сосущий голод. И теперь на языке пульсировал лишь едкий привкус скипидара и его собственное, тихое поражение, которое выело его до самого дна.

16 Взаимоотравление

Уйти – означало позволить его словам застыть внутри нее рубцовой тканью. Сбежать – подтвердить, что его последняя, точно вонзенная фраза была правдой. Нет. Решение не пришло вспышкой, оно прорастало всю долгую ночь, пока она смотрела на свое отражение в черном квадрате окна – на гладкую, застывшую поверхность собственного лица. Этот одержимый, этот человек, возомнивший себя анатомом чужой пустоты, содрал с нее верхний слой самообмана, как сдирают со стен сырые обои. Что ж. Теперь ее черед. Она будет приходить в это его затхлое убежище. Будет сидеть в вытертом кресле под его буравящим взглядом. Впитывать скрип его дыхания, ловить запинки в жестах, различать во рту привкус его застарелой боли. Она нащупает ту единственную прогнившую точку опоры, на которую стоит надавить, чтобы вся его вера в себя осыпалась трухой.

День третий.

Свет из мансардного окна падал на пол неровными, пыльными плитами. Она сидела в кресле, сама неподвижность, но все ее существо превратилось в чувствительную мембрану, натянутую в темном углу, улавливающую малейшее движение. Он решил подобраться со стороны ее страхов.

– А что, если вы всё это потеряете? – его голос сочился вкрадчивым шепотом. – Просто так – и нет ничего. Ни счетов, ни влияния, ни Торского. Только разреженное пространство. Что тогда?

Он ждал простого, животного вздрагивания. А она услышала его собственное бормотание, его ночной страх. Он мыслит категориями «потери». Значит, в самой его сердцевине – дыра с вечно голодными краями. Боязнь лишиться своего «дара»? Этого выстраданного, вымоленного права на свою особенную муку? Она подцепила эту его дрожащую слабость и спрятала в темный угол памяти.

– В моем мире вещи не исчезают просто так, художник, – ответила она голосом, гладким и прохладным на ощупь. – Вес и материя не отменяются по щелчку пальцев.

При имени Торского ее палец на подлокотнике чуть дрогнул, всего на мгновение. Кирилл, занятый расстановкой своих словесных ловушек, был слишком поглощен собой, чтобы заметить эту случайную судорогу. Но она – заметила. И выругалась про себя, беззвучно. Тело помнило то, о чем разуму приказано забыть. Он ткнул наугад в темноту и сам того не зная нащупал тонкую, как волос, нить напряжения.

День седьмой.

Он сместил тактику. Решил, что слова – ее территория, и замолчал. Часами он просто стоял у холста и смотрел. Ждал, когда она не выдержит, когда эта немота спрессуется и вытеснит из нее что-то живое. Она шагнула в его молчание, как входят в холодную, стоячую воду торфяного озера. Это превратилось в странный, древний обряд: победит тот, кто дольше сохранит видимость жизни в почти окаменевшей плоти. Она ощущала его взгляд как физическое давление, как попытку промять в ней вмятину, и отвечала на это идеальной, почти ленивой гладкостью. Это оцепенение медленно вымывало ее изнутри, оставляя лишь пористый, ломкий остов. Она дышала реже, глубже, приказывая сердцу замедлиться, успокаивая зудящее под грудиной сплетение тончайшей проволоки.

Прошел час. Беззвучие в мастерской загустело, обрело пыльную, шершавую текстуру, забивая уши и ноздри. Чтобы разорвать этот транс, она достала телефон. Голубоватый свет выхватил ее лицо из полумрака, сделал его нездешним, похожим на лицо утопленницы, проглядывающее сквозь толщу темной воды. Она нырнула в экран, в строчки и столбцы, отгородившись от него светящимся прямоугольником, негромко вибрирующим, как запутавшийся в паутине комар. Но краем глаза, тем древним, животным зрением, она видела его застывший силуэт. Видела, как сбилось, стало рваным его дыхание. Он разочарован. Его воля крошилась, как старая штукатурка. Это знание наполнило ее тихим, глубинным спокойствием, куда не проникает ни свет, ни тепло.

Ночь двенадцатая.

Мастерская захлебывалась собственным гниением. Окурки, хрустевшие под ногами, как сброшенные панцири насекомых, усеивали пол. В углу покосилась башня из грязных кофейных чашек, похожая на позвонки ископаемого животного. Он задыхался. Бросался на холст в лихорадочных припадках, пуская в ход мастихин, пальцы, все тело, и из его горла вырывались глухие, булькающие звуки. Он не писал – он откупался от пустоты, швыряя в ее безразличную пасть краску, как язычник швыряет еще теплые внутренности жертвы.

А она сидела. И наблюдала.

Теперь она видела все. Его боль была примитивной, как боль от ноющего под коронкой зуба. Его страх был паникой ремесленника, у которого отняли единственный инструмент. Вся его сила, весь его дар – все это держалось на одной тонкой, прогнившей нитке веры в собственную исключительность. Она нашла этот пульсирующий, воспаленный узел в нем, ту гордыню, которую он ошибочно принимал за душу.

Посреди этого капища распада она была точкой абсолютного штиля. Раз в полчаса она бросала беглый взгляд на дорогие часы. Но теперь это был не знак скуки, а отсчет. Его ярость не касалась ее. Она ее каталогизировала. И пока он пачкал руки, она завершила свою работу. Не на холсте. Внутри себя.

Он отшатнулся от мольберта, глядя на свою руку, вымазанную в краске, – на грязную, бессильную, подрагивающую лапу. И в этот миг мышца у уголка ее рта дрогнула в движении, похожем на улыбку так же, как предсмертная судорога похожа на танец. Он не заметил.

Он стоял посреди студии, которую сам обратил в руины, и смотрел на то, что родилось из их двухнедельного нервного истощения. Он закончил портрет, пригвоздив ее черты к холсту с отстраненной скрупулезностью. И оттого портрет был неоспоримо мертв. Глаза, как у чучела животного, – идеальные, правильные, стеклянные. Он создал не портрет, а совершенный отпечаток ее отсутствия. Он ее не вскрыл. Он ее мумифицировал.

А она, глядя на его осунувшееся, опустошенное лицо, поняла, что теперь у нее есть всё. Она составила карту его нутра, отметив на ней каждую опухоль тщеславия и каждый воспаленный нерв. Теперь она знала, как его разобрать. И для этого ей не понадобятся ни яд, ни нож. Лишь несколько верных слов. Слов, которые, попав в темную, влажную почву его разума, прорастут грибницей необратимого распада.

17 Эхо на голой стене

Ночь. Пентхаус. Здешнее безмолвие активно подавляло любой звук, поглощало его еще на подлете. Она шевельнулась, и шелк простыней зашипел в ответ, подражая сухому бормотанию ветхой пленки в кинопроекторе. Редкое прикосновение льда к стенкам тяжелого стакана рождало отклик, похожий на сухой щелчок ломающейся внутри стены ветки.

Илона покоилась на боку. Свет ночника, стекая по изгибам ее тела, сообщал коже мертвенный, полированный лоск старой слоновой кости. Сама ее поза источала оцепенелое спокойствие варана, переваривающего пищу в полуденном зное.

Рядом, откинувшись на подушки, полулежал Торский. Его взгляд застрял в россыпи далеких, безразличных огней. Пальцы перекатывали стакан, и кубик льда чертил в напитке гипнотическую спираль.

Чувство власти оседало в ней мелким, опиумным пеплом, превращая ее нутро в гладкую, безэховую полость. Это зияние и было ее силой. Визит к художнику иссушил в ней все, кроме этого чувства, и теперь, в эпицентре своего мира, она могла наконец преподнести трофей. Развлечь Торского.

– Ты не постигнешь, Андрей, что это, – произнесла она, и ее смех, сухой и шершавый, рассыпался по комнате, будто кто-то насыпал в тишину горсть сухих, шелестящих крыльев мертвых мотыльков. – Этот твой художник… он помешан. Помешательство его жалкое, напускное. Он часами разглядывает меня, словно я окаменелость, а он пытается выдолбить из породы отпечаток живого существа. Он не видит, что внутри не душа, а спутанный моток обожженной медной проволоки. Он бросил кисть. Теперь только спрашивает.