Алексей Хромов – Дверей Нет (страница 12)
Ее пальцы, исполняя заученный ритуал, защелкнули на запястье браслет. Граненые бриллианты вдавились в кожу, как челюсти вежливого, ювелирного капкана. Она расправила складку на алом платье – цвете тревоги и его личного триумфа. Тело двигалось по вычерченной траектории, но сознание окутала теплая, тошнотворная слизь – плацента унижения, в которой замерло ее настоящее «я».
Она пошла через гостиную. Каблуки тонули в густом, темном ворсе ковра, словно в сухом, пыльном болоте, поглощавшем и шаг, и волю. Она подошла к панорамному окну, что зияло во всю стену, от пола до невидимого в темноте потолка.
Внизу, под ней, город начертал себя огнями – мицелием света, грибницей, разросшейся под кожей ночи, где каждая светящаяся спора была копошащейся, отдельной судьбой. Дороги светились, как фосфоресцирующие останки доисторического зверя, погребенного под асфальтом.
Она посмотрела на свое отражение в темном, почти черном стекле.
Сперва увидела то, что он требовал. Женщину в вызывающе-красном, отточенную до последнего блика. Выверенную красоту. Самый ценный экспонат его кунсткамеры. Работа, под которой он поставил свое клеймо создателя. Она смотрела на этот манекен и должна была чувствовать гордость.
Но слова того безумного художника, его еретические вопросы, его взгляд – они пробудили донный, спящий планктон памяти, и он поднялся к поверхности мутным, светящимся облаком. И теперь, вглядываясь в свое совершенство, она искала в нем не подтверждение успеха, а изъян.
И она его увидела.
Образ на стекле начал "таять" неровными, темными каплями, словно чернила на мокрой бумаге, и эти потеки сползали вниз, обнажая под собой другой, неподвижный силуэт. Эти разводы сгустились, переплелись, обрели форму, и из глубины этого отравленного отражения на нее посмотрело другое лицо. Эта новая форма вытеснила прежнюю, сочась сквозь нее, как темная жидкость сквозь пористый камень.
Девушка. Лет девятнадцати. В дешевой, растянутой футболке и потертых джинсах. Спутанные, неукротимые, как сорная трава, волосы. Горящие злые, упрямые глаза, в которых еще не имелось ни грамма делового расчета. Она стояла там, в глубине стекла, посреди чужой роскоши, и смотрела на Илону. И та, другая, зажимала в тонких пальцах старую, истрепанную тетрадь в синюю клетку. Ту самую. Пахнущую дешевым табаком и чернилами. Она держала ее как единственное доказательство того, что мир вокруг – подделка.
Отражение того, что он в ней вытравил, как болезнь.
Она моргнула, и видение втянулось обратно в глубину, а стекло тут же затянулось, как заживающая темная вода. Но в самой ее сердцевине что-то сдвинулось с сухим треском, с каким раскалывается изнутри перегретый камень. По венам и артериям, вытесняя тепло, потек тяжелый, мертвенный осадок.
Она смотрела в окно и видела уже не себя, а чей-то чужой, идеально исполненный чертеж. Каждый ее изгиб, каждый жест, каждое слово – он высек, отлил и впечатал в нее. Ее жизнь, ее тело, ее мысли – он сделал их самым дорогим из своих вложений.
Тот художник со своими вопросами о дырах… Он ошибся лишь в одном. Он думал, что пустота в ней – ее основание. А на деле пустота была конечным продуктом его селекции. Он выпалывал каждую дикую, упрямую мысль, пока не остался один лишь идеальный, бесплодный цветок для его гербария. И вот теперь ампутированное «я» вернулось, чтобы взглянуть на свое уродливое наследие.
Он ее не родил. Он ее сконструировал. И сейчас она ощутила тот самый холод витринного стекла, которым стала – холод, который рождается, когда стоишь в идеально обставленной комнате собственного дома, в собственном теле, и вдруг понимаешь, что ты здесь гость. Незваный гость.
Это был ужас идеально выращенного в реторте существа, которое впервые поняло, что у него никогда не было матери. Ужас безупречной маски, что впервые ощутила под собой не лицо, а гладкую, холодную изнанку самой себя.
Она безвольно подняла руку – такую же отточенную, с ногтями-щитами алого цвета, – и коснулась кончиком пальца холодного, равнодушного стекла – там, где на миг проступило лицо той девушки с горящими глазами.
Стекло не отвечало.
Она замерла, не убирая руки. Застыла посреди своей безупречной диорамы, экспонат под названием «Счастливая женщина», и вглядывалась в темноту окна, где только что говорила с той, другой. Она сама – ее нет. Есть только безупречно выполненная реплика, не отличимая от оригинала, которого никогда не существовало.
20 Кризис Портрета
Пространство в студии прогоркло. Тлен неудачи, как подземная грибница, пророс сквозь запахи скипидара и льна, источая кислую вонь болотной воды и графитовой пыли сотен разорванных эскизов. Которую неделю он обитал внутри этого ритуала: каждое утро вера прорастала в нем ядовитым грибом, и его споры разносились по телу, даруя временное онемение. А каждый вечер студия превращалась в гербарий, где он был и сборщиком, и засушенным под прессом экземпляром на холсте.
Илона сидела в кресле. Застывшая. Выверенная. Чужая. Совершенное изваяние, обтянутое кожей, где каждая мышца и жила находились на своем безупречном месте. Для любого художника – дар. Для него – медленное погружение в пытку гладкой поверхностью, высасывавшей из легких сам смысл.
Он стоял перед мольбертом. Древняя мышечная вера двигала его рукой. Словно гениальный подмастерье, лишенный души, арендовал его тело. Этот подмастерье умел уложить тень на скулу, поймать блуждающий блик на шелке, прописать каждый волосок, выбившийся из ее мертвенно-безукоризненной прически. Но пока чужая рука творила свое стерильное волшебство, его собственное живое вещество медленно гнило изнутри, пропитывая плоть чернотой, как от удара молотком под ногтем. Он смотрел на портрет, и его собственное бессилие начинало твердеть у него под кожей, заливая мышцы известковым раствором, превращая его плоть в меловую породу.
Он довел портрет до удушающей завершенности. Тот был безупречен. С полотна смотрела Илона Краевская, та, что заключила с миром негласный контракт на совершенство. Герметичная. Непроницаемая. Она. Он поймал ее взгляд, легкую, снисходительную полуулыбку. Он передал фактуру ее кожи, сияние глаз. Но это было сияние антрацита, мертвого, спрессованного света. Он не писал портрет. Он бальзамировал. А той, другой, что на мгновение проявилась в случайном луче на рауте, той, что он назначил своей Анимой, – ее здесь не имелось. Истина проросла в нем без предупреждения: короткий слепой отросток, тут же пустивший по его живому веществу отравленную слизь. Ее не существовало. Мираж. Проекция его воспаленного голода на первое же гладкое лицо.
Внутри него что-то оборвалось, и вслед за этим остановилась рука. Она застыла, а кисть стала окаменевшим обломком, продолжением не руки, а той статуи, в которую он сам превращался. Он уставился в нарисованные глаза. Пустые. Стеклянные. Он перевел взгляд на ее настоящие глаза. Такие же. Он искал в них разлом в иную реальность, а наткнулся на запечатанную поверхность, в которой, как в черном овале, корчилось его собственное, искаженное изумлением лицо.
Его глотка исторгла скрежет, звук, с каким трескается под давлением толстая, сухая кора.
Он метнул палитру на пол.
Глухой, деревянный треск удара. Десятки плотских капель – алый, ультрамарин, охра, изумруд – выплеснулись во все стороны. На серых досках взорвалась клякса, похожая на вскрытый орган неизвестного существа. Единственное живое, неконтролируемое событие за многие недели.
Илона едва шевельнулась, лицо ее сохранило неподвижность воскового слепка. Лишь уголок ее губ дрогнул, но не в усмешке, а в чем-то ином – в медленном, оценивающем движении. Она воззрилась на него с бесстрастным интересом существа, изучающего трещину в редком, неизвестном ему минерале.
Пространство всосало звук удара, переварило его без остатка. Единственным отголоском события осталось то, как алая краска сочилась на пол, отмеряя секунды тягучими каплями. Он стоял, и каждый вдох скрежетал в груди, будто он наглотался толченой слюды. Он смотрел не на нее. Он смотрел на уродливую, красочную рану на полу.
А потом он повернулся. Весь его наносной облик, вся поза гения начала стекать с него, как мокрая глина, обнажая под собой дрожащую, незащищенную мякоть. Черты его лица потекли, смешались, как от внутреннего жара. Взгляд его, мутный и слепой, натек на нее, как грязевой поток.
– Я не могу! – голос треснул, рассыпавшись на уродливые, визжащие осколки. – Не могу так! Я не могу вас писать!
Его рука, перепачканная краской, сама собой дернулась в сторону холста.
– Потому что я не вижу вас! Вас там нет! За этим платьем, за этим лицом, за этой позой… – он задыхался, и слова кашлем вырывались из него, колючие и мокрые. – Там… там… набивка! Будто кто-то выпотрошил вас и набил сухими листьями! Понимаете?! Ни-че-го!
Он выхаркивал ей это в лицо. Его спасительная галлюцинация истлела. Антидот оказался мелом. Он ошибся, потому что не имелось никакой глубины, которую можно было бы отразить.
Он замолчал, сгорбившись, будто из легких выкачали не только сам вдох, но и волю к нему. Он стоял посреди комнаты, выпотрошенный, и его уязвимость стала вещественной, она оседала в пространстве терпким запахом страха и сырой краски.