Алексей Хромов – Дверей Нет (страница 9)
Она впитывала его взгляд, прокисший от больной, эгоистичной надежды. Он ждал, что ее конструкция даст трещину, что она раскроется, станет его дрожащим экспонатом, доказательством его правоты, приколотым иглой к бархату его эго.
И она привела в действие пресс.
Это было усилие, вросшее в ее спинной мозг. Она представила, как внутри, в эпицентре шторма, опускается нечто огромное и тяжелое. Невидимые вековые противовесы тянули вниз гигантскую каменную плиту. С низким, утробным скрежетом, который слышала только она, плита ползла, спрессовывая память до состояния геологической породы. Она отсекала комнату в Таре, запах остывшего пепла в консервной банке и затхлой постели. Отсекала унижение. Она выцеживала из себя боль, как темное, отработанное масло, оголяя внутренние шестерни.
Тот кричащий призрак из прошлого, ее юная, глупая копия, бился о медленно ползущую плиту, царапал ее ногтями, выл тонким, нечеловеческим голосом. Но она продолжала вращать воображаемый вентиль. Скрежет камня о камень становился невыносимым. На мгновение мысль – «я не выдержу» – треснула в сознании, как волос в толще льда.
Но потом плита с глухим, сотрясающим нутро ударом встала в пазы.
Щелк.
И внутри образовался вакуум. Тишина, в которой слышно, как остывает собственная кровь. Хаос не исчез – она его замуровала. Закатала в камень. Ужас остался по ту сторону стены, в темном склепе ее памяти, и она только что сама обрушила вход в него.
Этот внутренний сдвиг проступил наружу. Она ощутила, как лопаются один за другим тугие жгуты. Напряжение сползло с ее лица, как тающий воск, обнажая гладкую пустоту под ним. Затем – затвердевшие мышцы вокруг рта. Запаянный шов ее губ ослаб, а потом они изогнулись в выверенную, скучающую полуулыбку. Движение, отточенное с точностью хирурга, вскрывающего старую рану.
На живую, озерную темноту ее глаз натекла тонкая нефтяная пленка. Поверх легло вежливое безразличие, которое она надевала каждое утро вместе с бриллиантами. Дрожь в руке прекратилась. Пальцы расслабились. Она сделала ровный вдох. По венам потекла густая, холодная бальзамирующая жидкость, вытесняя прежнюю кровь. Позвонки ее спеклись в единый стержень замерзшей ртути, несгибаемый и ядовито-холодный.
Теперь на Кирилла смотрел ее двойник. Безупречный, непроницаемый, дорогой. Лицо, которое мгновение назад было живой плотью, снова стало полированной поверхностью, отражающей что угодно, но не впускающей ничего.
Она посмотрела на него взглядом, из которого вытравили и страх, и смятение. Это было холодное, усталое любопытство. Взгляд минеролога перед камнем, в котором он ищет трещину для единственного точного удара. Теперь она была готова. Готова обесценить его порыв. Готова перевести его трагедию в фарс. Готова вернуть контроль.
Готова истереть.
15 Стена
Она пришла в три. Секундная стрелка на его наручных часах замерла в зените, и в том мертвом интервале между ударами его сердца, когда кровь уже ушла в аорту, а новый импульс еще не родился, дверь подалась внутрь. Кирилл ждал. Что-то внутри него вибрировало – протяжно, глухо, как натянутая до предела басовая струна. Он пытался навести здесь порядок, но уборка лишь вскрыла застарелую болезнь логова: с одних поверхностей сошел пыльный налет, на других он слежался в плотные, темные барханы, оставив по краям молчаливые укоры. Он натянул на мольберт холст, пахнущий сырой землей и столярным клеем. Промежуток между ним и креслом наполнился тягучим, плотным ожиданием, будто готовились не к портрету, а к сложному, кровавому ритуалу.
Она вошла, и сам состав света в мастерской изменился; он пожелтел, стал более вязким. Она выскользнула из пальто и осталась в строгом черном платье. Оно не скрывало – оно было ее второй, неорганической кожей, шифром ее абсолютной отдельности. Она опустилась в старое, продавленное кресло на подиуме с той же выверенной, нечеловеческой пластикой, что и на том светском приеме. Спина – прямая, подбородок чуть вздернут, кисти рук сомкнуты на коленях. Застывшая поза дорогого манекена, ожидающего, когда творец нарушит его покой.
– Начинайте, художник, – произнесла она. Голос был гладким, без единой поры, в которую могла бы просочиться эмоция. Ничего, что напомнило бы об их странном, лихорадочном разговоре в пентхаусе.
Кирилл взял в пальцы палочку угля. Что-то тяжелое и неритмичное качнулось у него под ребрами, будто большой колокол сдвинулся с места, готовясь к первому, оглушающему удару. Сейчас. Он должен. Здесь, в этой густой, пропитанной запахом краски паузе, он процарапает эту безупречную поверхность. Первые штрихи он наносил послушно, но понимал – это лишь очертания футляра. Чтобы вскрыть его, ему нужен ее голос.
– Расскажите что-нибудь, – попросил он. – О чем вы мечтали? Когда были… другой.
Он ждал услышать детскую ерунду, что-то теплое, пахнущее травой. Илона на секунду прикрыла веки.
– О диверсификации активов, – проговорила она с холодной серьезностью. – Я с юности понимала, что нельзя все вкладывать в один проект. Мечтала работать с фьючерсными контрактами.
Импульс, шедший от его мозга к руке, умер на полпути. Кисть с углем обмякла, превратившись в кусок чужой, непослушной плоти. Ощущение, словно его инструмент наткнулся на невидимый, упругий и непроницаемый слой. Он заставил себя чертить дальше, ища другой проход.
– А чего вы боитесь? Не убытков. Вы. По-настоящему.
– Неудачных инвестиций, – ее ответ упал в тягучее марево комнаты, как гильза на камень. – Страх потерять все из-за единого неверного шага – лучший из мотиваторов. Я воспринимаю страх как полезный инструмент.
Она отвечала с безупречной, безжизненной логикой. Он обращался к ней на языке снов, а она – выдержками из годового отчета. Под ребрами у него шевельнулось что-то инородное, будто ему в желудок подсадили гладкого, холодного слизня, и тот начал медленно расползаться по внутренностям. Он опустил руку с углем.
– Подождите… – выдохнул он, и голос сорвался, заскрипел. – Это… это не вы. Это кто-то говорит за вас. Я не могу писать такое. Я пытаюсь разглядеть женщину с выжженными глазами, а вы мне протягиваете рекламный буклет. Зачем все это?
Его вопрос не вызвал в ней дрожи. Только лицо ее на мгновение стало иным – словно мягкий воск схватился морозом. Глубина в зрачках почернела, сделалась плотной, как антрацит, и тут же вернулась в прежнее, отстраненное состояние. Он лишь коснулся невидимой, тугой перепонки. Он ошибся, решив, что это ее предел. Он только что вынудил ее нарастить еще один слой. Толще. Плотнее.
Она выдержала паузу, взвешивая тишину, как аптекарь отмеряет на весах порошок. А затем ее лицо преобразилось. Черты смягчились. Глянец с ее глаз сошел, и в глубине проступило что-то похожее на тусклое свечение гнилушек на болоте. Голос потеплел, в нем появились вкрадчивые, обволакивающие тона. Она сменила тактику.
– Вы правы, художник, – прошептала она. – Это все… наносное. Вы ищете подлинность? Хорошо. – Она чуть подалась вперед. – Вчера я была в нашем загородном центре. Там живут дети… особенные. Те, от кого слова отказались. Но их молчание вещественно, оно оседает в комнате, как зола.
Кирилл застыл, не готовый к такому виртуозному развороту.
– Там мальчик, Артем. Ему восемь. Он не произносит ни слова. И вчера… вчера он собрал из кубиков башню. До потолка. И обернулся ко мне. И улыбнулся. – Она оставила фразу висеть в комнате, и та дрожала, как марево над раскаленной дорогой, искажая контуры предметов. – Вы даже не догадываетесь, что это была за улыбка. В ней одной было больше правды, чем во всех словах, которые я слышу за год. Вот ради таких моментов и нужно жить.
Она умолкла. Этот идеально заточенный инструмент для вскрытия чужих душ соскользнул с его поверхности, не оставив даже царапины.
Он поднял на нее глаза. В них не было ничего из того, на что она рассчитывала. Только пугающее, пристальное, почти детское недоумение.
И он заговорил. Голос был ровным, лишенным интонаций, словно он зачитывал сводку погоды с планеты, где нет атмосферы. Он не обвинял. Он констатировал.
– Когда вы рассказываете о них… о детях… – он помедлил, будто пробовал слова на язык, – ваше лицо рассказывает историю, но ваши глаза – нет. Они не меняются. Они остаются прежними.
Где-то глубоко в ней что-то сдвинулось – не быстро, а медленно, как прорастающий корень, который неотвратимо разрушает камень изнутри. Его слова не ранили – они отменяли ее. Его взгляд не прокалывал – он проходил сквозь нее, как радиоволна сквозь стекло, не замечая преграды. Он посмотрел на нее не как на объект, а как на пустое место, где этот объект должен был быть. Улыбка того мальчика, весь рассказ – все это опало, свернулось, как бумажный цветок, брошенный в кислоту, и превратилось в бессмысленную слизь. Он констатировал отсутствие самой плоти, которую он должен был вскрывать.
Она сидела в кресле и впервые за долгие годы почувствовала себя… разобранной. Без кожи, все внутренние сочленения подрагивали под этим светом, который не грел, а вымораживал, обнажая каждый провод. Провал ее лучшей роли заключался не в том, что ей не поверили, а в том, что единственный зритель в зале просто отвернулся.