реклама
Бургер менюБургер меню

Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 20)

18

Когда я читал книгу (вернее, когда она читала меня), будучи поглощен ею без остатка, слепо отдаваясь чтению, как отдаются хищнику, уповая на его милость в обмен на повиновение, мне казалось, будто я слышу далекое эхо голосов множества философов, в большинстве своем неведомых Прусту: Декарт, Ницше, Шопенгауэр, Плотин, Бергсон… Роман, словно вехами, размечен проблемами и парадоксами, которые мыслители обдумывали на протяжении тысячелетий, впечатлениями и изумлениями, которыми – в более сухой, чем здесь, форме – они делились с современниками. Есть нечто поразительное в том, что та или иная проблема, существуя веками, время от времени вновь выходит на первый план благодаря литературным персонажам. Именно это происходит у Пруста. Поиски в концентрированном виде представляют всё, на что у нас еще нет ответа.

Я открыл эту книгу в старших классах лицея по совету преподавательницы французского мадам Морель, которая составила для экзамена на степень бакалавра подборку текстов, объединенную темой Роман смеха, и включила в нее наряду с отрывками из Госпожи Бовари и Человека, который смеется начало Любви Сванна. Юмор встречается в Поисках довольно часто. Пруст приводит нас в салон Вердюренов, этих недоучек, полагавших, будто умник дураком не бывает, этих глупцов в квадрате, чья глупость неизлечима, так как они уверены, что имеют прививку от нее! Именно юмор привлек меня к Прусту и внушил любовь к нему, но мне дорога и его способность говорить о меланхолии, этой беспричинной боли, приходящей к рассказчику под видом какого-нибудь странного воспоминания, как бы воспоминания о настоящем, своего рода дежа вю. Такая меланхолия сродни изумлению: она придает миру острый интерес, парадоксальным образом превращая хорошо знакомые вещи в нечто необычайное. Прустовская меланхолия – это сверхчувствительность.

В книге Под сенью дев, увенчанных цветами есть один чудесный фрагмент, в котором эта меланхолия открывается во всей красе. Рассказчик внезапно чувствует ее, когда на карете госпожи Вильпаризи подъезжает к Гюдименилю. Он видит три дерева за поворотом дороги, и его посещает острый промельк счастья.

Я смотрел на три дерева, я прекрасно их видел, но умом чувствовал, что они скрывают нечто ему не подвластное, как предметы, слишком далекие, до которых невозможно дотянуться руками, и только самыми кончиками пальцев мы на миг задеваем их поверхность, а схватить их нам не удается. Потом, секунду передохнув, мы пытаемся добраться до них с размаху. Но для того, чтобы мой ум смог сосредоточиться и совершить новый рывок, мне требовалось одиночество. До чего же мне хотелось отойти на несколько шагов, как во время наших прогулок в сторону Германта, когда я отставал от родителей! Я чувствовал, что просто обязан отстраниться. Я узнавал эту радость: она, конечно, требует некоторого напряжения мысли, зато рядом с такой радостью тускнеют все преимущества беспечности, ради которых отказываешься от труда. К этой радости меня влекло лишь предчувствие, она могла родиться только из моих усилий, я испытывал ее редко, всего несколько раз, но мне всегда казалось, что всё, что происходило до и после, почти не имеет значения и настоящая жизнь начнется только когда я сумею ухватить суть этой радости. Я на миг прижал руки к глазам, чтобы зажмуриться незаметно для г-жи де Вильпаризи. Сперва я не думал ни о чем, потом моя мысль сосредоточилась, собралась с силами и рванулась вперед по направлению к деревьям, или, вернее, в том внутреннем направлении, где я их видел в себе самом. Я вновь почувствовал, что за ними есть что-то знакомое, но непонятное, до чего мне было не дотянуться. Между тем по мере того как карета катила вперед, я видел, как все три дерева приближались. Где я уже смотрел на них? Вокруг Комбре нет места с таким входом в аллею. В той деревне в Германии, куда я ездил как-то с бабушкой на воды, такого места тоже не могло быть. Неужели они явились из таких уже далеких лет моей жизни, что окружавший их пейзаж успел полностью изгладиться из моей памяти, и они, словно те страницы, что с внезапным волнением обнаруживаешь в томе, о котором был уверен, что никогда его не читал, – единственное, что выплыло из забытой книги моего раннего детства? А может, они, наоборот, были частью приснившегося мне пейзажа, – всегда одни и те же, по крайней мере для меня, потому что их странный облик был просто воплотившимся во сне усилием, которое я совершал наяву, чтобы проникнуть в тайну какого-нибудь места, если она померещилась мне на прогулке в сторону Германта, как когда-то бывало со мной так часто, или чтобы попытаться вдохнуть тайну в место, сперва приковавшее мое внимание, а потом, когда я его увидал, показавшееся плоским и неинтересным, как Бальбек. Или это был совершенно новый образ, родившийся во сне, приснившемся мне прошлой ночью, но уже настолько размытый, будто дошел до меня из куда более давних времен? А может, я никогда не видел этих деревьев, и в них, как в других деревьях и кустах, виденных мною в стороне Германта, таился смысл такой же темный, такой же трудноуловимый, как далекое прошлое, и потому я воображал, что должен вспомнить, где я их видел, хотя на самом деле они требовали, чтобы я глубже в них вдумался? Хотя может быть, и смысла-то никакого в них не было, а просто у меня устали глаза и деревья двоились передо мной во времени, как иногда предметы двоятся в пространстве? Я не знал. Тем временем они шли ко мне, словно мифические видения, хоровод колдуний или норн, вещавших мне свои пророчества. Я решил, что это всё же скорее призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь.[33]

2. Пруст и Монтень

И мы никогда не знаем, не растрачиваем ли мы нашу жизнь зря.

Пруст делает это ужасное открытие в своей первой книге Жан Сантёй, юношеском произведении, увидевшем свет в 1895 году и оставшемся незавершенным. Тремя столетиями ранее подобная фраза могла бы, вероятно, возмутить Мишеля де Монтеня, призывающего своих читателей наслаждаться жизнью, а не тревожиться о ней. Но несмотря ни на что двум писателям удается встретиться где-то между строк Поисков. Пруст был знаком с трудами Монтеня, и его влияние, хотя и едва уловимое, ощущается по ходу всего романа.

Пруст, несомненно, читал Монтеня, но, насколько мне известно, ни разу не упомянул автора Опытов в Поисках. И всё же…

Монтеня и Пруста роднит склонность к сложным фразам. Но «сложность» их фраз разная. Если Монтень их распространяет, то Пруст в основном дописывает. Иными словами, фраза Монтеня разбухает изнутри, в то время как прустовская несоразмерно растягивается, пока не превращается в спираль, которая, как может показаться, вращается вокруг себя, но на самом деле незаметно обхватывает предмет. Будь у них под рукой компьютер, и тот и другой могли бы оказаться в затруднении: как закончить фразу, если можно без помарок и подчисток до бесконечности оттачивать высказывание? Если материал (бумага или чернила) не мешает добавить еще одно уточнение? Подумать только: некоторые фразы Пруста – от маленькой полоски с добавлениями до длинной бумажной ленты гармошкой – оказываются больше метра длиной!

Но сходство двух авторов этим не ограничивается. В отличие от Пруста, укрывающегося в заимствованной личности рассказчика, с которым у них если и есть что-то общее, то только имя, – Монтень описывает себя под своим собственным именем. Однако то «я», что предстает в его Опытах, – существо подвижное, множественное, переменчивое. Монтень изображает не личность, а ее переходное состояние. Как и прустовский рассказчик, чьи «я» меняются в зависимости от времени, воскрешенного произвольной памятью, Монтень предстает другим в каждой фразе.

Мемуаристов сокровенного объединяет еще одно: стремление «поймать» время, то есть отказ соглашаться с трагедией его невозвратного хода. У позднего Монтеня это искусство наслаждаться и «жить согласно разуму». В Поисках, где рассказчик предпочитает радоваться настоящему, чем тосковать по прошедшему, это неутомимое прославление и увековечение мимолетного. Пруст не стремится убежать из мира, он любит каждую его частицу, каждое мгновение. Искусство не избавляет от времени, оно обретает время во всей его плотности и неразложимой простоте, безразличной к часам и календарям. «Обретенное время» – это не затвердевшая мечта, а извечно-мимолетное совпадение бытия и знания. Лекарство от смерти следует искать в вечности мгновения, а не в сомнительных расчетах будущего.

Еще одна близкая и Монтеню, и Прусту тема – это дружба, с той оговоркой, что у Монтеня дружба напоминает коммунизм на двоих, когда «что не дано, то потеряно», тогда как в Поисках она ближе к бескорыстному удовольствию вроде того, с каким рассказчик наблюдает за жестами и поступками своего лучшего друга маркиза де Сен-Лу. Монтень после смерти Ла Боэси[34] воздвигнет в честь друга литературный мавзолей, а прустовский рассказчик, узнав о гибели Сен-Лу, поймет – пройдя противоположный монтеневскому путь, – насколько его друг был добр и щедр вне всякой связи с красотой, достойной фресок, и безупречными манерами. Великий опыт скорби: острее всего мы ощущаем присутствие человека в то мгновение, когда осознаем, что он ушел навсегда. Исходно же дружба у Пруста – это недоразумение, обман, потеря времени. А главное, дружба бедна знаками в сравнении с любовью. И любовные разочарования неизмеримо богаче, чем разочарования в дружбе.