реклама
Бургер менюБургер меню

Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 19)

18

Он знал, что остроумие его жены необходимо подстегивать противоречиями, основанными на здравом смысле, например заметить, что женщину невозможно принять за корову; тогда герцогиня, расцвечивая новыми красками первоначальный образ, часто выдавала самые свои блистательные остроты. И герцог прикидывался наивным, чтобы незаметно поспособствовать успеху ее шутки: так в поезде человеку, показывающему карточные фокусы, пособляет тайный соучастник.

– Согласна, она похожа не на корову, а на нескольких коров сразу, – воскликнула герцогиня Германтская. – Клянусь, я даже растерялась, видя, как в мой салон входит стадо коров в шляпке и спрашивает, как я поживаю. С одной стороны, мне хотелось ответить: «Эй, стадо коров, это недоразумение, мы не можем быть с тобой знакомы, потому что ты стадо коров», а с другой стороны, я порылась в памяти и в конце концов уверовала, что ваша Камбремерша – инфанта Доротея, говорившая мне, что как-нибудь ко мне заедет: в ней тоже есть нечто коровье, так что я чуть не сказала ей «ваше королевское высочество» и готова была обратиться к стаду коров в третьем лице. Вдобавок у нее такой же зоб, что у королевы Швеции. Впрочем, ее прямая атака была по всем правилам искусства подготовлена артиллерийским обстрелом. До этого она бог знает как долго бомбардировала меня визитными карточками, я находила их повсюду, под столами, под диванами, как рекламные листовки. Цель этой рекламы была мне неведома. В доме только и видно было что «маркиза и маркиз де Камбремер» с не помню каким адресом, да я и решила никогда им не пользоваться.

– Однако сходство с королевой весьма лестно. – заметил историк Фронды.

– О господи, месье, ну что такое в наше время короли и королевы! – сказал герцог Германтский, притязавший на остроумие и современные взгляды, а кроме того, желавший показать, насколько равнодушен к своим связям с королевским домом, хотя на самом деле он их весьма ценил.

Блок и г-н де Норпуа тем временем встали и перебрались поближе к нам.

– Месье, – произнесла г-жа де Вильпаризи, – вы поговорили с ним о деле Дрейфуса?[31]

5. Венеция

Говорят, что красота сулит счастье.

Рассказчик – который позаимствовал эту формулу у Стендаля – эстет. Где бы он ни был, он крайне внимателен «к красоте, присущей вещам». Красота комнаты, музыки, взгляда, пейзажа: Пруст склоняет это понятие на все лады, особенно когда описывает прогулки героя по Венеции: споткнувшись о плохо пригнанные плиты во дворе особняка Германтов, он вспомнит счастливые часы, проведенные в городе дожей. В городе, о котором он долго мечтал, прежде чем отправиться туда с матерью в Исчезнувшей Альбертине.

Путешествие в Италию, а именно в Венецию, долгое время занимало мысли Пруста как своего рода отсроченное удовольствие. Своими мечтами о Венеции он во многом обязан творчеству Рёскина. Камни Венеции – книга, в которой Рёскин описывает архитектурные памятники, попутно излагая свою концепцию преемственности античного и христианского искусства, и его же Мощи Святого Марка, где много говорится о художниках, в том числе о Карпаччо, служат Прусту путеводителем, когда он приезжает в город дожей в мае 1900 года. Венецианские живописцы, в частности Тициан и Карпаччо, не раз упоминаются им в Поисках, когда речь идет о чувственной красоте и изяществе женщин: Альбертина с распущенными волосами подобна натурщице Тициана, ее очаровывают прекрасные туалеты художника-модельера Фортуни с орнаментами, навеянными картинами Карпаччо. Добавим к этому, что рассказчик мечтает о Светлейшей республике[32] с детства – с тех самых пор, как бабушка подарила ему гравированный с картины Тициана вид лагуны.

На протяжении всего романа Венеция – священное место, пронизанное памятью и воображением. Это память культуры и в то же время человеческая память: там перед мысленным взором рассказчика удивительным образом вновь возникает Комбре и возвращаются детские впечатления: игра света на Кампаниле воскрешает в его памяти колокольню Святого Илария, а баптистерий собора Святого Марка – комбрейскую крипту. Еще до того, как самой стать объектом непроизвольной памяти, Венеция позволяет оживить прошлое: здесь сосуществуют знакомое и неведомое.

Живя с Альбертиной, рассказчик всерьез рассматривает путешествие в Венецию как способ отдалиться от девушки, порвать эти мучительные, нездоровые отношения. Но только после смерти возлюбленной он отправляется туда на несколько недель и увлекается молодой австрийкой, напомнившей ему Альбертину, с которой по прошествии дней простится, поняв, что более не испытывает к ней никакой привязанности. Пересечь Венецию значит пересечь любовь, пройдя от страсти до забвения.

Во время прогулок по венецианским кварталам Пруст интересуется простыми людьми, о которых неоднократно говорит в романе. Рассказчик же без устали блуждает вдоль каналов и среди темных улочек, мечтая о женской любви: здесь в нем открывается лик Дон Жуана. Так читатель оказывается в другой Венеции – простонародной, шумной, искрящейся жизнью, в чувственном городе-женщине, который резко контрастирует с привычным романтическим образом Светлейшей.

Знакомство с городом – как и положено, с воды – происходит в Исчезнувшей Альбертине, в шестом томе Поисков, где нас встречает та самая простонародная Венеция.

Моя гондола проплывала по маленьким каналам; как таинственная рука гения, ведущего меня по извилистым путям этого восточного города, они, казалось, по мере того как я плыл вперед, прокладывали мне путь прямо сквозь квартал, разделяли его надвое, тоненьким причудливо начерченным следом слегка раздвигая высокие дома с маленькими мавританскими оконцами; и, словно волшебный провожатый освещал мне путь огоньком зажатой в руке свечи, они торили дорогу солнечному лучу, который вел их вперед. Между бедными жилищами, разделенными каналом, явно не оставалось свободного места, и если бы не канал, они слились бы в единую массу. Церковная кампанила или садовые шпалеры отвесно нависали над водой, как в затопленном городе. С церквями и садами одна история: благодаря той же перестановке, что на Канале Гранде, где море так послушно поддается преображению в транспортную магистраль, по обе стороны каналетто в этом старом квартале, таком бедном и густонаселенном, из воды подымались скромные приходские церковки, усердно посещаемые верующими, отмеченные печатью необходимости для множества небогатых людей; сады, прорезанные каналом надвое, дотягивались до самой воды и роняли в нее удивленные листья или плоды, а по нижней кромке домов, сложенной из грубого шершавого камня, словно выпиленного как попало, захваченные врасплох мальчишки, чтобы не потерять равновесия, свешивали вниз ноги, как матросы на разводном мостике, две половины которого только что раздвинулись и пропустили между собой море. Подчас появлялся памятник покрасивее, он прятался, словно сюрприз в коробке, которую мы только что открыли: маленький храм из слоновой кости, с коринфскими ордерами и аллегорической фигурой на фронтоне, какой-то неприкаянный среди обычных вещей, в груде которых он очутился, и даром что мы выделили ему особое место, всё равно колоннада, которой одарил его канал, непоправимо напоминала причал, где выгружают свой товар огородники. Казалось, мне всё больше хочется не оставаться снаружи, а поглубже уйти в какое-то секретное место, потому что я то и дело замечал, что по одну или по другую сторону от меня обнаруживается что-то новое, маленький памятник или неожиданная площадь; они возникают с удивленным видом красивых вещиц, которые видишь впервые и еще не понимаешь, зачем они и как ими пользоваться.

VII. Пруст и философы

Рафаэль Энтовен

1. Портрет читателя

Тело представляет собой великую угрозу уму.

В Обретенном времени рассказчик решает наконец написать свой роман. Но внезапно его охватывает беспокойство: а что, если он станет жертвой несчастного случая, если завтра умрет, что будет с его произведением? Он внезапно осознает свою уязвимость, ведь тело в любой момент может его предать. Это соображение вполне в традиции великих мыслителей, оно наводит на размышления о месте философии в романе.

В поисках утраченного времени – это роман о жизни и история мысли, которая вызревает внутри романа, хотя книгу не назовешь беллетризованным эссе. Пруст всегда подчеркивал, что не писал диссертацию по литературе. Возможно, он опасался, что его произведение, ошибочно воспринятое как теоретическое, окажется «предметом, на который прикрепили ярлычок».

Он не желал, чтобы его считали философом или, того хуже, бергсонианцем, хотя Анри Бергсон, его дальний родственник, был – с рядом неизбежных оговорок – в своем роде его двойником. А сам Пруст на деле был до такой степени бергсонианцем, что лучше, чем кто-либо, знал: «Мы видим не сами вещи, а этикетки, на них наклеенные».

Не будем же заблуждаться: Пруст в той же степени философ, что и писатель.

В Поисках с повествованием смешались, словно срослись, непрерывные размышления о памяти и обо всем частном, единичном. Пруст – философ красоты, которую невозможно объяснить, ибо она не сводится ни к симметрии, ни к эстетическим канонам. Философ красоты, не поддающейся никакому теоретическому истолкованию: она просто явлена, причем ее появление – и тайна, и очевидность. Ведь мы все понимаем, что́ красиво, но что значит «красиво», не знает никто. И Пруст позволяет каждому из нас это прочувствовать. Он дает все права ощущению внезапного наплыва таинственной красоты, необъяснимой, но неоспоримой.