Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 67)
И, наконец, врачи. В обычных условиях их деятельность не составляла проблемы для партийной монополии на истину, но когда Сталину перевалило за семьдесят, стало ясно, что его жизнь – и следовательно, судьба мирового социализма – находится в руках профессионалов, чьи претензии на обладание тайным знанием не мог проверить и удостоверить никто, кроме других профессионалов. Советское единство знания и добродетели всегда было шатким: одна чистка за другой разоблачала специалистов как вредителей, разведчиков как шпионов и жрецов как колдунов. Врачи, зарабатывавшие на жизнь борьбой со смертью, выступали в роли “отравителей” на бухаринском процессе 1938 года, но их не предназначали к ликвидации как класс – до тех пор, пока Сталин не приблизился к пределам своего бессмертия, а евреи не оказались главными носителями инфекции. Кампания против “убийц в белых халатах” совпала с атакой на “еврейский национализм”. Самая чуждая из национальностей слилась с самой смертоносной из профессий[449].
Поход Сталина против евреев был похож на предыдущие попытки избавить Советский Союз от групп, ассоциировавшихся с досоветским прошлым или антисоветским настоящим. Заполняя анкету, Виктор Штрум из “Жизни и судьбы” Василия Гроссмана доходит до пятого пункта, “национальность”, и пишет: “еврей”.
Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей…
Он не знал, что… через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос [“социальное происхождение”] дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников[450].
Но были и отличия. Видимо, благодаря смерти Сталина поход против евреев оказался менее последовательным, чем дискриминация детей казачьих офицеров, дворян, фабрикантов и священников, и гораздо менее массовым и смертоносным, чем депортации из списка Гроссмана, “национальные операции” 1937–1938 годов и ликвидации периода красного террора и 1930-х годов. Но это вопрос масштаба; самым необычным в антиеврейской кампании конца 1940-х – начала 1950-х годов было сочетание сосредоточенности на профессиональной элите со строго этническим и подчеркнуто публичным критерием отбора[451].
Жертвы кровавых кампаний против “буржуазии” и “кулачества” не считали себя членами “буржуазных” или “кулацких” сообществ. Жертвы Большого террора 1937 и 1938 годов понятия не имели, за что их арестовывали. Большинство арестованных в ходе ежовских “национальных операций” не знали о существовании таких операций и не имели возможности отличить свои “дела” от “дел” других категорий жертв. Даже массовые этнические депортации, не оставлявшие сомнений в том, против кого они направлены, проводились секретно и остались почти совершенно не замеченными столичной элитой (поскольку сводились к перемещению в основном сельского населения из одной дальней провинции в другую).
Антиеврейская кампания была одновременно публичной и относительно прозрачной. Она была направлена против официальных представителей Советского государства и противоречила официальным ценностям этого государства. Как сказала в 1952 году Лина Каминская, студентка, комсомолка и дочь бывшего работника Комиссариата авиационной промышленности,
у нас в стране проводится неправильная политика по национальному вопросу. После войны в стране прокатилась волна антисемитизма как выражение фашистской идеологии… Моя точка зрения складывается из всего того, что я вижу и слышу… Все, что я говорю, является моим твердым убеждением. Эти взгляды разделяют мои близкие знакомые из интеллигенции – врачи, инженеры, юристы, студенты[452].
Каминскую исключили из института и комсомола, но нет сомнения, что ее взгляды разделялись не только ее близкими знакомыми. Как писал Сталину кинорежиссер М. И. Ромм,
проверяя себя, я убедился, что за последние месяцы мне очень часто приходится вспоминать о своем еврейском происхождении, хотя до сих пор я за 25 лет советской власти никогда не думал об этом, ибо родился в Иркутске, вырос в Москве, говорю только по-русски и чувствовал себя всегда русским, полноценным. Если даже у меня появляются такие мысли, то, значит, в кинематографии очень неблагополучно, особенно если вспомнить, что мы ведем войну с фашизмом, начертавшим антисемитизм на своем знамени[453].
Впервые со времен революции представители советской элиты еврейского происхождения подверглись прямым и недвусмысленным нападкам – не потому, что в их среде скрывались отдельные “чуждые элементы”, как было в 1937–1938 годах, а потому, что они были еврейского происхождения. (Мой русский отец, закончивший МГУ в 1949 году, мог поступить в любую аспирантуру, потому что его сокурсникам-евреям, которые составляли большинство кандидатов, в приеме отказывали. “Социальное происхождение” уже не имело значения, “коренная” национальность – имела.)
Впервые за все время существования режима советским гражданам было сказано, что внутренние враги – не члены расплывчатых социальных групп или призрачных тайных обществ, а официально зарегистрированные представители древнего племени, известного своим вероломством (как в христианской, так и в фольклорно-аполлонийской традиции) и тесно связанного с космополитической фазой большевистской революции (которую некоторые русские и украинцы всегда считали умышленно антирусской и антиукраинской)[454].
Впервые за все время своего существования Советское государство выступило против своих преданных и привилегированных подданных, основываясь на очевидном – и очевидно несоветском – принципе. Годл и ее дети впервые оказались среди отщепенцев. Многие из них впервые усомнились в своей советской вере – и в виновности прежних отщепенцев. Как пишет Эстер Маркиш,
лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом – не только муки евреев или муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне: “Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили?!”[455]
Нападки на евреев смутили даже Павла Судоплатова. Будучи главой отдела, отвечавшего за убийства и диверсии, он принимал участие во многих “ликвидациях”, но единственное убийство, которое он в своих воспоминаниях безоговорочно осуждает, это убийство Михоэлса (к которому, по его словам, он – “по счастью” – не имел никакого отношения). За тридцать лет службы в тайной полиции он стал свидетелем исчезновения многих товарищей по оружию, но единственным арестом, которому он – по его словам – открыто воспротивился, был арест специалиста по политическим убийствам Н. И. Эйтингона (известного также своим обаянием, чувством иронии и способностью “наизусть цитировать стихи Пушкина”). Первой причиной смущения Судоплатова было то, что антиеврейская кампания была первой чисткой его друзей, смысл которой был совершенно ясен и в то же время оскорбителен для правоверного большевика поколения Гражданской войны. Вторая заключалась в том обстоятельстве (неудивительном для правоверных большевиков поколения Гражданской войны), что некоторые из лучших друзей Судоплатова были евреями. Самым лучшим из них была его жена и коллега Эмма Каганова, которая работала осведомителем среди московской интеллигенции. После ее увольнения в чине подполковника в 1949 году Судоплатов и Каганова внезапно обнаружили, что партия предала их и что им – впервые в жизни – придется поговорить с детьми о разнице между государством и семьей, обществом и личностью, “наглыми антисемитскими высказываниями” и семитской “национальностью” их матери[456].
Судоплатовы решили продолжать чтить “Правду” (в которой “не было и намека на погромы”), но предупредили детей, что антисемитские разговоры их учителей и учеников “являются провокацией”. Такого рода “грамматическая фикция” (как выражается Рубашов из “Тьмы в полдень” Артура Кестлера) оставалась главной стратегией истинно верующих. Во время суда над Еврейским антифашистским комитетом Илья Ватенберг (бывший сионист, правоверный коммунист, выпускник Колумбийского университета и осведомитель тайной полиции) заявил, что подписал поддельный протокол допроса, потому что он и его следователь находятся по одну сторону баррикады.
Председательствующий: Правду надо везде говорить, а скрывать ее нужно от врагов.
Ватенберг: Абстрактной правды нет, правда является классовой, а раз правда классовая, тогда думаешь: может быть, действительно он прав?
Председательствующий: А если он действительно прав, зачем же вам на суде отказываться?
Ватенберг: Может быть, действительно он прав. Надо пересмотреть свою жизнь…[457]
Существовало и другое решение – немыслимое для “ответственного работника” эпохи Большого террора, но ставшее возможным теперь, когда партийные идеологи перешли на нацистское определение чуждости (лишив Ватенберга надежды снова стать союзником следователя, как бы он ни пересматривал свою жизнь). Решение это заключалось в том, чтобы допустить возможность раздельного существования партии и Истины и исходить из того, что если партия не сходится с Истиной, то тем хуже для партии. Этот подход избрал самый высокопоставленный из обвиняемых по делу Еврейского антифашистского комитета, Соломон Лозовский. Единственный член ЕАК, попавший на эту должность исключительно по партийной линии, а не потому, что его когда-либо интересовала еврейская культура, Лозовский был старым большевиком, бывшим членом ЦК партии и Президиума Коминтерна, главой Профинтерна, заместителем министра иностранных дел и, в качестве начальника Совинформбюро, руководителем аппарата внешней пропаганды. Он всю жизнь верно служил партии и принял уничтожение большинства своих товарищей как часть грамматики революции, но когда его отдали под суд за то, что его мать звали Ханной, он, по-видимому, заключил, что дальнейшее использование языка партии в качестве средства общения – даже в стиле исповедального самоуничижения Бухарина – Ватенберга – не представляется возможным. Он пересмотрел свою жизнь и нашел ее неудовлетворительной – вернее, по-прежнему гордился своим служением правому делу, но утверждал, что предъявленное ему обвинение “находится в противоречии с правдой, логикой и смыслом”. Он “уже 60 лет” не читал ни слова на идише, но он не считал, что идиш как таковой является орудием национализма; не понимал, почему он должен стыдиться своих родителей; не признавал, что “три советских гражданина” не могут “написать в свое правительство”, и настаивал на том, что не как “член ЦК, а просто рядовой советский человек” имеет “право знать, за что [его] должны казнить”. С красноречием, впустую потраченным на судей, но не оставившим равнодушными других обвиняемых (которые осторожно последовали его примеру), он назвал обвинение результатом “если не политического вдохновения, то, во всяком случае, поэтической клеветы” и в заключение сказал: