реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 52)

18

Существенным отличием был более высокий процент советских евреев (в сравнении с русскими немцами) в среде русской интеллигенции. В царской России было принято отделять выразителей чаяний аполлонийского “народа” от меркурианских профессионалов, многие из которых были государственными служащими и немцами (действительными или метафорическими). В Советском Союзе 1930-х годов большинство новых интеллигентов были и выразителями чаяний аполлонийского “народа”, и меркурианскими профессионалами, и государственными служащими. Многие из них были евреями. Давид Самойлов попытался провести грань между первыми и вторыми – вернее, довести до предвоенных лет черту, которая казалась столь очевидной в 1970-е и 1980-е годы. Среди еврейских иммигрантов в советские города, писал он, “были и еврейские интеллигенты, или тот материал, из которого вырабатывались интеллигенты, и многотысячные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью”. Цафрира Меромская, родившаяся двумя годами позже (в 1922-м), считала себя частью интеллигенции по причине своего еврейского происхождения в сочетании с привилегированным воспитанием и социальной мобильностью. Описывая коммунальную квартиру, в которой ее семья, только что перебравшаяся в Москву, жила в 1920-е годы до переезда в элитный дом на улице Горького, она упоминает бывшего владельца квартиры, жившего “со своей великовозрастной дочерью, обладательницей прямых жирных волос цвета гнилой соломы и глубоко посаженными глазами под бесцветными ресницами, устремленными в никуда”. Другими жильцами были: “новый гегемон в лице пролетария Гурова, выгодно обменявшего трудовой молот на роль бдительного ока советских карающих органов”; “преуспевающий главбух, товарищ Рубинчик с гладкой нерожалой женой”; “полуответственный партийный работник с женой и абсолютно безответственной тещей”; “инженер Фридман с женой Леночкой Иванниковой и двумя малолетними детьми”; и, наконец, “представители советской интеллигенции”: семья самой Меромской. Дедушки и бабушки Меромской были правоверными евреями из черты оседлости; отец и мать закончили дореволюционную гимназию и юридический факультет Киевского университета. При советской власти ее отец (урожденный Абрам Меклер) стал журналистом в “Крестьянской газете” и “Известиях”. Тетя стала кинорежиссером, мать никогда нигде не работала[351].

Быть советским интеллигентом тридцатых годов значило быть безусловно советским (преданным делу строительства социализма) и истинным интеллигентом (преданным делу сохранения культурного канона). Меромская переехала в элитный дом на улице Горького, потому что она жила с Пушкиным.

Это верно. Он всегда был со мной, всегда с ним сверяла свои ощущения, мнения, вкусы, т. е. спрашивала себя: а как бы он в данном случае решил, сказал, подумал, оценил, возразил и пр.

Помню, лет пять мне было, спросила папу:

– А мороженое при Пушкине было?

Мне важно было знать, имел ли он возможность, кушая его, получать такое же удовольствие, как я. Позже читала о нем все, что было написано и опубликовано. Знала в Москве все дома, где он жил, где останавливался, где жили его друзья, и, конечно, знаменитую церковь, где венчался.

Будучи в Ленинграде, ни разу не упускала случая побывать на его последней квартире на Мойке, в районе Черной речки, где стрелялся, в церкви, где отпевали. Воспринимала город его глазами. Ездила в Царское Село, где он учился в лицее. Думала о его “Цыганах”, разъезжая по Бессарабии. А Михайловское с Тригорским! Уж там я отводила душу, бродя по парку. И в Крыму смотрела на море его глазами[352].

Много позже она совершила паломничество на могилу Толстого в Ясной Поляне – чтобы “слушать тишину” и испытать “чувство приобщения к чему-то очень важному, сильному и чистому”. Раиса Орлова там уже побывала: она и ее первый муж, ифлийский поэт Леонид Шершер, провели здесь свою “медовую неделю”[353].

В 1930-е годы все советские интеллигенты – особенно дети Годл – жили с Пушкиным, Герценом, Толстым и западным литературным каноном в не меньшей мере, чем они жили с индустриализацией, коллективизацией и культурной революцией. Самуил Агурский, один из руководителей “евсекции” и главный борец с ивритом и сионизмом, воспитал своего сына Мелиба (который не говорил на идише) на “Гейне, Дидро, Шекспире, Шиллере, Плавте, Гете, Сервантесе, Теккерее, Свифте, Беранже, Мольере и многом, многом другом. Отец скупил много дореволюционной литературы, в особенности приложения к «Ниве», среди которых были Гоголь, Андреев, Гамсун, Ибсен и Гончаров. Были у нас Вальтер Скотт, Байрон, Рабле, Мопассан, Гюго, Пушкин, Горький, Толстой, Тургенев, Лермонтов, Чехов, Белинский, Державин, Вересаев и Надсон. Советской же литературы – что любопытно – было мало, за исключением Маяковского, Шолохова и Фурманова”[354].

Сочетание “великих произведений литературы и искусства” с верностью генеральной линии партии было известно как “социалистический реализм”. Когда Евгения Гинзбург, ответственный работник идеологического фронта и жена высокопоставленного партийного чиновника, оказалась в вагоне для скота по пути на Колыму, она “успокаивала” своих спутниц, читая по памяти “Горе от ума” и “Русских женщин”. Когда конвоир по кличке Соловей обвинил ее в том, что она незаконно пронесла в вагон книгу, Гинзбург доказала свою невиновность – и его невинность, – прочитав наизусть всего “Евгения Онегина”. “На лице Соловья – сначала угроза: сейчас сорвется, вот тут-то я с тобой разделаюсь. Потом растущее удивление. Затем почти добродушное любопытство. И наконец возглас плохо скрываемого восторга”. Он просит читать дальше. “…Читаю дальше. Поезд уже тронулся, и колеса четко отстукивают онегинскую строфу”[355].

“Жизнь и судьба” Василия Гроссмана должна была стать для Великой Отечественной войны тем же, чем “Война и мир” была для Отечественной войны 1812 года. Герой романа – еврей, который “никогда до войны не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка”. Мать его, врач, когда-то думала, что она еврейка, но это было очень давно, до того, как Пушкин и Советское государство заставили ее забыть об этом. А потом пришли немцы и отправили ее в гетто.

Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, “Lettres de mon moulin”, томик Мопассана, где “Une Vie”, словарик, взяла Чехова, где “Скучная история” и “Архиерей”, – вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку[356].

Евгений Гнедин, о рождении которого в 1898 году его отец Парвус объявил как о появлении на свет не имеющего родины врага государства, со временем стал главой Отдела печати Народного комиссариата иностранных дел. Все его поколение, пишет он в своих воспоминаниях, “сформировали два сильных течения идейной жизни – революционная социалистическая идеология и гуманная русская литература”. Во время коллективизации он работал “агитатором”, а когда его, голого, заперли в холодном карцере за преступление, которого он не совершал, он декламировал Пушкина, Блока, Гумилева, Вячеслава Иванова и собственные стихи[357].

Лев Копелев тоже был коллективизатором, поэтом и зэком. Кроме того, он был ифлийцем, эсперантистом и гражданином мира (Satano на эсперанто). Только евреем он, по собственному убеждению, не был. Писал “еврей” в анкетах и в паспорте, но лишь потому, что не хотел считаться “трусливым отступником”, и – после Второй мировой войны – потому, что не хотел отрекаться от тех, кого убили только за то, что они евреи. “Я никогда не слышал голоса крови, – писал он. – Но мне внятен голос памяти… Поэтому во всех анкетах, всем казенным вопрошателям и просто любопытствующим я отвечал, отвечаю и буду отвечать: «еврей». Но себе самому, близким друзьям, я говорю по-другому”.

С собой самим и с близкими друзьями Копелев говорил на языке международного коммунизма, советского патриотизма и мировой культуры. Для него самого, для его близких друзей и для всех евреев, иммигрировавших в советские столицы, этим языком был русский. Как писал Маяковский, а Копелев повторял, “как свое убеждение”,

Да будь я и негром преклонных годов, И то без унынья и лени Я русский бы выучил только за то, Что им разговаривал Ленин.

А поскольку русский был для Копелева, как и для Ленина, родным языком, ему ничего не оставалось, как сотворить весь остальной мир по его образу и подобию. “Все мои чувства, мое восприятие мира воспитывали, развивали прежде всего русское слово, русские наставники и русские переводы Шекспира, Гюго, Диккенса, Твена, Лондона”. Для Годл и ее детей Пушкинская улица и путь к социализму были одной и той же дорогой. “Быть по-настоящему русским, – писал Копелев, цитируя «Пушкинскую речь» Достоевского, – это значит быть всечеловеком”[358].

Массовая миграция евреев в большие города, их особые отношения с большевизмом и их превращение в ядро новой советской интеллигенции не нравились тем, кто был против массовой иммиграции, не одобрял большевизма и не мог по тем или иным причинам присоединиться к новой советской интеллигенции. “Если бы ты видел сейчас население города, – писал в 1925 году один ленинградец знакомому в Соединенных Штатах, – какие попадаются жидовские физиономии, типичные, с пейсами, с каркающим, икающим жидовским жаргоном”. Три месяца спустя другой ленинградец писал в Югославию: “На панели публика в кожаных тужурках и серых шинелях, плюющая тебе в лицо семечками, и масса жидов, словно ты в Гомеле, Двинске или Бердичеве, с длинными пейсами и чувствующих себя совершенно дома”. Те же чувства испытывал москвич, писавший в апреле 1925-го в Ленинград: “В публичные места не хожу, также избегаю бродить по улицам из-за неприятности видеть жидовские хари и читать жидовские вывески. Скоро в Москве, или, вернее сказать, в Новом Бердичеве, русская вывеска будет редкостью. Эта госнация все заполнила, газет умышленно не читаю, литературы хамской тоже”[359].