Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 50)
А потом была война. Гражданскую войну в Испании описал первый журналист страны Михаил Кольцов (Фридлянд), а руководили ею лучшие разведчики и дипломаты, большинство из них евреи. Во время Великой Отечественной войны советский режим говорил двумя голосами: ненависть и жажду возмездия выражал Илья Эренбург, а божественный баритон социалистического Левиафана принадлежал Юрию Левитану. По меньшей мере 40 % убитых на войне московских писателей были евреями. Одним из них был мой дед, Моисей Хацкелевич Гольдштейн, иммигрант из Польши и Аргентины, который в феврале 1943 года писал с фронта моей десятилетней матери: “Мое желание в день 25 годовщине славной Красной Армией, в чиих рядах я нахожусь, чтобы ты училась так, как требует великая партия Ленина – Сталина [sic]”. Месяц спустя, незадолго до гибели, он писал моей бабушке:
Трудно себе представить, как велики страдания народа, находившегося в немецком плену. О страдающей русской женщине тысячелетия будут сказки рассказывать и песни петь. Мужа убили, детей угнали, дом сожгли, а она стоит на пепелище своего дома, как монумент, как образ несгибаемой воли к жизни. Она живет и будет жить[335].
Некоторые члены советской культурной элиты еврейского происхождения были старыми бунтарями вроде Годл, Ф. А. Морейнис-Муратовой и В. Г. Тан-Богораза, которые оставили слепых отцов, чтобы свергнуть царя, и вступили в революционный век через подпольный мир террористических заговоров, самообразовательных кружков, партийных конференций и сибирской ссылки. Многие из них надолго остались активными “строителями социализма”, но все были вечно “старыми” пережитками прошлого – живыми прародителями и прилежными мемуаристами социалистической революции.
Некоторые – такие как Натан Альтман, Эль Лисицкий и Давид Штеренберг – вошли в революцию через заднюю дверь авангарда и расписывали ее фасад в раннюю пору плакатного мессианства и в решающие годы Великого перелома.
Некоторые, подобно “Надежде” Улановской, Эдуарду Багрицкому и бабелевскому Илье Брацлавскому, отреклись от родителей, чтобы стать детьми Гражданской войны. Для них революция была кавалерийскими атаками, бандитскими пулями и походным братством последнего и решительного боя. Записным летописцем этого поколения, автором двух его величайших гимнов – “Гренады” (об украинском юноше, павшем в бою за счастье крестьян далекой Испании) и “Каховки” (о “девушке нашей в шинели”) – был Михаил Светлов (Шейнкман). Когда-то его, еврейского мальчика, пугали россказни ребе:
Он готов, “если надобно”, сжечь старый храм и предвидит – с сознанием “верности своей дороги”, – что “старый ребе умрет под упавшей стеной синагоги”. Смерть ребе знаменует рождение нового мира.
Участники той битвы пронесут память о ней – и надежду на новые воплощения – через всю жизнь. Немногие из них проживут так долго, как Светлов (чья комсомольская юность “постарела”, но не иссякла ко дню его смерти в 1964-м), но ни один из них, чекист или поэт (сами они таких различий не делали), никогда не состарится. Александр Безыменский, сын кустаря из Житомира, автор комсомольского гимна “Молодая гвардия” и один из самых непримиримых литературных борцов со старым миром и упадническим искусством, носил комсомольский значок до своей смерти в возрасте семидесяти пяти лет. Впрочем, носить его было необязательно: “Не понять ей, старенькой маме, / Пятнышку в нашей борьбе, / Что ношу партбилет не в кармане – / В себе”. Как необязательно было и умирать:
У Багрицкого и Безыменского были “младшие братья”, которых комсомол 1920-х годов воспитал для штурма крепостей первой пятилетки. Слишком юные, чтобы участвовать в Гражданской войне, и слишком “юные душой”, чтобы спокойно жить при НЭПе, они сражались с пошлостью, алчностью, старостью, посредственностью, неравенством и “мещанством”. Один из них, Лев Копелев, так описывал зло, против которого они восставали:
НЭП – это частные магазины и лавки, куда более изобильные и нарядные, чем тусклые Церабкоопы; расфранченные мужчины и женщины в ресторанах, где по вечерам наяривали оркестры, и казино, где вертелись рулетки и крупье покрикивали “игра сделана!”; ярко накрашенные девки в коротких платьях, медленно разгуливавшие по вечерним улицам, задирая одиноких мужчин, или визгливо хохотавшие в фаэтонах “ваньков”.
НЭП – это базары, кишевшие сутолокой грязно пестрых толп, – куркульские возы, запряженные раскормленными конями, горластые бабы-торговки, вкрадчивые перекупщики, оборванные, грязные до черноты беспризорники.
НЭП – это газетные сообщения о селькорах, убитых кулаками, о судах над растратчиками, взяточниками, шарлатанами, фельетоны о разложении, обрастании, о том, как некогда честные рабочие парни-коммунисты становились бюрократами, рвачами, “сползали” в мещанское болото[337].
Чтобы сохранить веру посреди разложения и сползания, партийцам и комсомольцам приходилось очищать свое сознание от нечистых помыслов, а партии и комсомолу – очищать свои ряды от нечистых членов. Комсомольская подруга Байтальского Ева (которая родила ему сына Виля, но на которой он не женился, потому что это было бы мещанством) была дочерью бедного местечкового портного.
Каждое свое действие, каждый свой шаг Ева посвящала революции. И каждый миг совершался с энтузиазмом – будь то субботник по разгрузке угля в порту или изучение русской грамматики в клубном кружке. Лишенная возможности посещать школу в детстве, она занялась грамматикой с опозданием, но занялась, глубоко убежденная, что это нужно не ей, а пролетарской революции. Вспоминая и мое, и моей подруги прошлое, я вижу: большинство поступков Евы следует назвать священнодействием[338].
Надежда на всеобщее освобождение зиждилась на личной праведности и неминуемости торжества революции. Когда после убийства Кирова пришло время вычищать всех уклонистов, Ева вычистила Байтальского (принадлежавшего одно время к левой оппозиции) из своего дома и сердца. Когда в 1927 году новая война казалась неизбежной, Михаил Светлов страстно призывал к новому походу “на Запад” (“Советские пули дождутся полета… / Товарищ начальник, / Откройте ворота!”). А когда в 1929-м развернулся последний поход против крестьянства, он попросил вскрыть его старую рану, чтобы достать пулю времен Гражданской войны. “Потому что в степях поднимается дым / И свинец еще будет необходим!”[339]
Их мечтам суждено было сбыться. Ветераны Гражданской войны и “комсомольцы двадцатых годов” душили вкрадчивых перекупщиков, перековывали визгливых проституток, вычищали разложенцев и “ликвидировали кулачество как класс”. Время требовало твердости: по словам Льва Копелева, который отбирал хлеб у украинских крестьян, наблюдал последовавший за этим голод и попытался много лет спустя восстановить свои тогдашние ощущения, “нельзя поддаваться расслабляющей жалости. Мы вершим историческую необходимость. Исполняем революционный долг. Добываем хлеб для социалистического отечества. Для пятилетки”. Для Копелева и большинства еврейских и нееврейских членов новой советской интеллигенции то было время революционного энтузиазма, жертвенного труда, подлинного товарищества и мессианских ожиданий. То было жадно ожидавшееся повторение Гражданской войны, которое подарило тем, кто пропустил революцию, их собственную “мятежную молодость” – молодость, которой суждено было длиться вечно[340].
Следующей “сменой” были представители московской и ленинградской элиты, рожденные в 1920-е годы, когда “старые большевики” стали обзаводиться семьями. Дети новой власти – дети Годл, – они были первым послереволюционным поколением, первым вполне советским поколением, первым поколением, которое не восстало против своих родителей (потому что их родители сделали это раз и навсегда). Многие из них росли в центральных районах Москвы и Ленинграда и учились в лучших советских школах (часто располагавшихся в бывших гимназиях или особняках). Доля евреев среди них была особенно высока – выше, чем среди предыдущих революционных поколений. Как писала Цафрира Меромская, прибегая к сарказму и категориям другого века,
наша школа находилась в центре города, где в основном жили привилегированные слои бесклассового общества, и дети, конечно, соответствующие. Что же касается национально-процентного соотношения, то еврейское “лобби” абсолютно превалировало. Все эти Нины Миллер, Люси Певзнер, Буси Фрумсон, Риты Пинсон, а также Бори Фукс и пр. доминировали по всем статьям над малочисленными Иванами Мухиными или Наташами Дугиными. Училась эта элита легко и славно, во всем задавала безоговорочный тон[341].
Они ходили в театры, читали романы XIX века и проводили лето на дачах или на море примерно так же, как это делали герои романов XIX века. У многих были крестьянские няни. Инну Гайстер, отец которой был выходцем из черты оседлости и видным теоретиком коллективизации, воспитала Наташа Сидорина из деревни Караулово Рязанской области. Раису Орлову (жившую на улице Горького, неподалеку от Меромской и Багрицких и через реку от “Дома правительства” Гайстеров) вырастила няня, которая любила выпить стопку водки и чтила сговорчивого крестьянского Бога.