реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 31)

18

Не всякий может быть миропомазан богом, но недостатка в крестных отцах у юных евреев не было. Жизнь Бабеля началась на Пушкинской улице:

Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны над ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, – затихшим и невыразимо прекрасным[198].

Мать Раисы Орловой, Сусанна Авербух, умерла в 1975 году в возрасте 85 лет. Лежа на смертном одре, она попросила дочь почитать ей Пушкина. “Читаю Пушкина. Она подхватывает строки, строфы. Эти стихи она знает с детства, от своего отца… Может быть, и в свадебном путешествии она читала папе Пушкина?”[199]

Обратиться в пушкинскую веру значило покинуть родительский дом. Если русский мир олицетворял речь, знание, свободу и свет, то еврейский символизировал молчание, невежество, рабство и тьму. В 1870-х и 1880-х годах бунт молодых евреев против родителей докатился до России – в конечном счете в виде марксизма, но в первую очередь по сценарию Фрейда. Евреи, разделявшие благоговение Мандельштама перед “чистыми и ясными русскими звуками”, разделяли его ужас перед “иудейским хаосом” бабушек и дедушек.

Она спрашивала: “Покушали, покушали?” – единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить – и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, – они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать[200].

Современность подразумевает универсальное меркурианство под националистическим флагом возвращения к местному аполлонизму. Евреи шагали под тем же (т. е. чужим) знаменем; для них триумфальный возврат к русской общности означал окончательный побег из еврейского дома. Евреи превращались в аполлонийцев, не переставая одерживать верх над русскими мальчиками с толстыми щеками на рынке универсального меркурианства. Кем бы они ни становились – социалистами, националистами или учеными специалистами, – их образ покинутого дома был сокращенной версией традиционных аполлонийских представлений о еврейской жизни как о чем-то невнятном, зловонном, бесцветном, бессмысленно усложненном, безжизненно рациональном и безжалостно стяжательском. Одесская бабушка Бабеля жила далеко от рижской бабушки Мандельштама, но декорации мало чем отличались: “Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь”. И все та же мечта покорить мир, оставаясь взаперти:

– Учись, – вдруг говорит она с силой, – учись, ты добьешься всего – богатства и славы. Ты должен знать все. Все будут падать и унижаться перед тобой. Тебе должны завидовать все. Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца[201].

Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что настоящей причиной “недружелюбного отношения” к евреям является “их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям”. Владимир Иохельсон в бытность его слушателем раввинской семинарии считал идиш искусственным, древнееврейский – мертвым, еврейские традиции – никчемными, а евреев как народ – “паразитным классом”. И.-И. Зингер в “Братьях Ашкенази” уподобляет еврейскую религию еврейскому предпринимательству: и то и другое суть “лживые” идеологии, которые построены на “провокационных вопросах” и пекутся о “долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте”. Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: “Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь”. В жизни всех людей на земле не было места еврейским родителям. “Пробуждение” Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: “Бабка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге”[202].

Большинство побегов были успешными, потому что единственным оружием тюремщиков были монологи, “составленные из незнакомых шумов”. Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей “исторической поездкой в Петербург”, к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. “Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места”. Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.

Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом[203].

Каждый еврейский родитель был королем Лиром. Самая известная из нью-йоркских пьес Якова Гордина называлась “Еврейская королева Лир” (1898) и основывалась на его же “Еврейском короле Лире” (1892). Наиболее успешной постановкой московского Государственного еврейского театра Михоэлса был шекспировский “Король Лир” (1935). “Тевье-молочник” Шолом-Алейхема – версия “Короля Лира” (и образец для бесчисленных еврейских семейных хроник)[204].

Согласно Кахану, все еврейские семьи были несчастливы двумя способами: “В одних семьях дети называли родителей «тятя» и «мама», в других – «папаша» и «мамаша», и именно эти последние отправляли своих мальчиков получать новое, дерзновенное, гойское образование”. Как писал Г. А. Ландау,

много ли было таких еврейских буржуазных или мещанских семей, где бы родители мещане и буржуи не смотрели сочувственно, подчас с гордостью, и в крайнем случае безразлично на то, как их дети штамповались ходячим штампом одной из ходячих революционно-социалистических идеологий?.. В сущности, и они были выходцами из грандиозной революции, культурно-бытовой, приведшей их на протяжении одного-двух поколений из литовского правоверного, из польского хасидского местечка – в петербургский банк или окружной суд, в харьковскую мастерскую или зубоврачебный кабинет, на биржу или на завод.

Далеко ехать не нужно было. Набожный и нищий отец Кахана “папашей” не был, но, перебравшись за пятнадцать километров из Подберез в Вильну, он принял “поразительное решение” послать сына в государственную раввинскую школу, прекрасно зная, что “все преподавание ведется в этой школе на русском языке, что все ученики ее ходят с непокрытыми головами, что они, как и учителя их, бреют бороды, пишут и курят в Святую Субботу. Послать юношу в раввинскую школу могло означать только одно – «обратить его в гоя»”. Понимал ли он, что делает? Кахан затруднялся с ответом. “В наш век слепцам безумцы вожаки” – так, во всяком случае, полагал Ландау, русский интеллигент-белоэмигрант еврейского происхождения. Сам Кахан никогда не жалел ни об отцовском решении, ни о своем бегстве из дома (оплакивая время от времени свою эмиграцию из России в Америку). То же относится к Дейчу, Бабелю, Иохельсону, Морейнис-Муратовой и ее брату М. А. Морейнису, оставившему их слепого отца за день до нее. Когда в 1906 году родители Троцкого сидели в зале, где его судили, их “мысли и чувства двоились”. “Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что-нибудь приятное по моему адресу”[205].

Даже Тевье-молочник сомневался. Его дочь Хава вышла замуж за “гоя”, и он сделал все, что полагается, оплакав ее смерть и сделав вид, будто “никогда никакой Хавы и не было”. Но, с другой стороны,

чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она – твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: “А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие – не от бога?” И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы[206].

Ответы действительно можно было найти в книгах, но не в тех, какие имел в виду Тевье. Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они – включая большинство студентов, художников и профессионалов – становились “интеллигентами”.