Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 30)
Бабушка не прерывала меня, боже сохрани. От напряжения, от благоговения к моей работе у нее сделалось тупое лицо. Глаза ее, круглые, желтые, прозрачные, не отрывались от меня. Я перелистывал страницу – они медленно передвигались вслед за моей рукой. Другому от неотступно наблюдающего, неотрывного взгляда было бы очень тяжело, но я привык.
Потом бабушка меня выслушивала. По-русски, надо сказать, она говорила скверно, слова коверкала на свой, особенный, лад, смешивая русские с польскими и еврейскими. Грамотна по-русски, конечно, не была и книгу держала вниз головой. Но это не мешало мне рассказать ей урок с начала до конца. Бабушка слушала, ничего не понимала, но музыка слов для нее была сладка, она благоговела перед наукой, верила мне, верила в меня и хотела, чтобы из меня вышел “богатырь” – так называла она богатого человека[189].
Мальчик читает “Первую любовь” Тургенева. А поскольку “Первая любовь” Тургенева была первой любовью мальчика, “Первая любовь” Бабеля стала версией “Первой любви” Тургенева. Женщину, которую он любил, звали Галина Аполлоновна. Она жила с мужем-офицером, который только что вернулся с Русско-японской войны:
Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья[190].
Прежде чем войти в “удивительную постыдную жизнь всех людей на земле”, он должен был преодолеть неудержимую икоту, которая появилась в тот день, когда его деда убили, отца унизили, а голубей разбили у него на виске, – в тот день, когда он почувствовал “горькую, горячую, безнадежную” любовь к Галине Аполлоновне.
Первой победой над “косноязычием и безъязычием”, “Первой любовью” Тургенева и “русскими мальчиками с толстыми щеками” был вступительный экзамен в гимназию. В ходе экстатической русской бар-мицвы еврейские отроки отмечали свою инициацию в удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, декламируя избранные места из священных текстов. Бабелевского рассказчика экзаменовали учителя Караваев и Пятницкий. Они спросили его о Петре Великом.
О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновенья, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина:
– Какая нация, – прошептал старик, – жидки ваши, в них дьявол сидит[191].
По случайному, надо полагать, совпадению Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками:
Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома – и по книге, и наизусть, – хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне.
Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки:
Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов[192].
Допущенные к жизни всех людей на земле, они открывали мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют “природой”. “Чего тебе не хватает?” – спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии и играл на скрипке, но не умел плавать.
– Молодость не беда, с годами пройдет… Тебе не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
– Это что за дерево?
Я не знал.
– Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.
– Какая это птица поет?
Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса – все это было мне неизвестно[193].
Бабель был городским мальчиком. Автобиографический рассказчик Абрахама Кахана, родившийся в маленьком литовском местечке, не знал названий ромашек и одуванчиков.
Я знал три цветка, но не по названиям. Был один круглый, желтый, похожий на щетку, обращавшийся в шарик пуха, который можно было сдуть. Стебель его был горький на вкус. У другого были белые лепестки вокруг желтой пуговичной сердцевинки. А еще один походил на темно-красный набалдашник. Когда я подрос, я узнал их русские названия, а в Америке и английские. Но в те годы мы понятия не имели, как они называются на идише. Мы всех их называли “цацки”[194].
Тут Загурский помочь не мог. Тут требовался Ефим Никитич Смолич, который обладал “чувством природы” и не мог смотреть, как плещущихся в воде мальчишек утягивает на морское дно “водобоязнь всех предков – испанских раввинов и франкфуртских менял”.
В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята… Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями[195].
У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели “искры божьей”. У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя – Максим Горький (которому посвящена “История моей голубятни”). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, который ввел его “как полноправного члена” в общество “офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек”. У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая “на несколько месяцев наполнила жизнь”). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.
У Левитана был Чехов, у Бакста – Дягилев, у Леонида Пастернака – Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других – Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала “могучую гармонию” в душах еврейских “заморышей”, a еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру (как свою первую любовь). Для Леонида Пастернака Толстой воплощал “принцип любви к ближнему”. Скульптор Наум Аронсон получил заказ на бюст Толстого:
У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов – одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством[196].
Аронсон изваял Толстого и заслужил место в вечности. Осип Браз написал портрет, ставший каноническим ликом Чехова. Маршак стал для своих преподавателей тем же, чем Петр Великий был для кичливых шведских “учителей”. А Исаак Левитан был провозглашен верховным жрецом русского пейзажа.
Толстой был готов к своей роли. Когда Стасов рассказал ему о юном Маршаке (“как будто бы обещающем что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди”), Толстой поначалу засомневался: “Ах, эти мне
я и сам то же самое думаю, – и я тоже не раз обманывался. Но на этот раз немножко защищал и выгораживал своего новоприбылого, свою новую радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: “Тогда вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор, остановясь на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!” И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши[197].