Юрий Шабунин – VERO Гул Разлома (страница 4)
ГЛАВА 2:
ТИШИНА ПОСЛЕ КРИКА
Утро после Тени пришло белым.
Не светлым – именно белым, выцветшим, будто кто-то прокипятил весь мир и забыл вынуть. Герам лежал на соломе в хлеву, смотрел в потолок и считал удары сердца. Раз. Два. Три. Значит, жив.
Рука болела. Та, со спиралью. Боль была не резкой – тягучей, как мёд пополам с дёгтем. Она поднималась от запястья к локтю, сворачивалась там клубком и засыпала. До следующего удара.
За стеной мычала корова – требовательно, недовольно. Её не доили со вчерашнего вечера. Герам прислушался к мычанию и вдруг понял: он слышит не просто звук. Он слышит форму звука. Круглую, упругую, с шершавыми краями – мычание было похоже на мяч, об который долго вытирали грязные ноги.
«С ума схожу», – подумал Герам спокойно. Даже с каким-то облегчением.
Дверь хлева скрипнула. Вошла мать.
Она не смотрела на него. Поставила на пол глиняную миску, из которой валил пар, развернулась и пошла к выходу. У порога остановилась. Спина её, сутулая, в вылинявшей рубахе, дрогнула.
– Ешь, – сказала она в косяк. – И чтоб до полудня из хлева – ни ногой.
– Мам…
– Не «мам»! – Она обернулась резко, и Герам увидел её лицо. Оно было старым. Не по годам – по выражению. Так смотрят на покойников до похорон: с ужасом, с жалостью и с тайным облегчением, что покойник – не ты. – Люди придут. Будут смотреть. Задавать вопросы. Ты сиди здесь. Я скажу, что ты хворый.
– А Айла?
– Айла спит. Ей твоя… твоя дрянь досталась больше всех. – Мать сглотнула. – Руки у неё. Там, где Тень касалась. Кожа как у старухи стала. Морщинистая. И не смывается.
Она вышла, не дожидаясь ответа.
Герам сел. Посмотрел на миску – там была похлёбка из чечевицы, с плавающим кусочком сала. Жир растёкся радужными кругами. Герам втянул носом запах и понял: пахнет не едой. Пахнет страхом матери. Он въелся в похлёбку, пропитал её насквозь, сделал несъедобной.
Он всё равно съел. Потому что надо.
В полдень пришли.
Герам слышал их ещё за полверсты – тяжёлый топот нескольких пар ног, сбитое дыхание, звяканье металла.
Кто-то нёс косу. Кто-то – вилы. Кто-то – просто камень, увесистый, по руке.
Мать встречала их у калитки. Голос её взлетал высоко, почти на крик, и падал, разбивался о мужские голоса.
– Он мой сын! – донеслось сквозь щели. – Я сама разберусь!
– Твой сын тень призвал! – Это голос старосты, визгливый, как пила. – Ты знаешь, что по закону с такими делают? Сжигают! И хату вместе с ними!
– Нету такого закона!
– Есть! Всегда был! Кого тень отметила – тот не человек уже! Он дыра в мир!
Герам встал. Ноги дрожали, но держали. Он подошёл к двери, прижался лбом к тёплому дереву. С той стороны дышала ненависть. Он чувствовал её кожей – колючую, шершавую, с привкусом ржавчины.
– Выходи, меченый! – заорал кто-то молодой. – Покажись! Дай посмотреть, какой ты теперь!
– Не выйду, – сказал Герам тихо. Себе. Дверь была тонкой, но пока он за ней – он ещё дома.
Спор затих так же внезапно, как начался.
Голоса прижались к земле, поползли прочь.
Герам не понял почему – пока не услышал шаги.
Они были другие. Не тяжёлые, не лёгкие – никакие. Шаги человека, которого нет.
– Здорово, сосед, – сказал Фала из-за двери.
Герам открыл.
Фала стоял на пороге, щурился на солнце одной здоровой половиной лица.
Вторая половина, та, что была обожжена давным-давно, при пожаре, оставалась неподвижной – кожа там задубела коркой, стянула рот, сделала улыбку кривой.
В руках он держал туесок с морошкой.
– Угощайся, – сказал Фала, протягивая ягоды. – Баба послала. Сказала, хворому надо витамины.
Герам взял туесок. Ягоды были холодными, будто только что с болота.
– Ты чего пришёл? – спросил он. – Их разогнал?
– Ага. – Фала кивнул на огороды, где толпа действительно расходилась – ворчливо, но без драки.
– Сказал им, что ты мой должник. Что если они тебя тронут – я с них долг спрошу. А у меня должники знаешь какие?
Герам помотал головой.
– Никакие. Я ж дурачок. У дурачков должников не бывает. Но они не знают. Боятся. – Фала улыбнулся своей кривой улыбкой.
– Люди всегда боятся того, чего не понимают. А дурачка понять никто не может. Даже я сам.
Он почесал здоровую щёку, помялся и вдруг сказал:
– Ты это… ты не бойся их. Они шумят, потому что страшно. А страшно им, потому что ты теперь другой. А другой – это всегда про смерть. Люди думают: если ты другой, значит, ты уже наполовину там. И бояться начинают не тебя – своей смерти за твоей спиной.
Герам молчал. Слова Фалы ложились в него странно – не как знания, а как воспоминания о чём-то, что он всегда знал, но забыл.
– А ты? – спросил он наконец. – Ты боишься?
Фала посмотрел на него долгим взглядом. В глазах его, выцветших до голубизны, плескалась такая глубина, что Герам на миг провалился туда, увидел дно, выстланное костями, и вынырнул обратно, мокрый от пота.
– Я ничего не помню, – сказал Фала просто. – С того пожара. Как горел – не помню. Как баба моя из огня меня тащила – не помню. Как дети от меня ушли, потому что боялись моего лица – тоже не помню. Ничего. Пустота.
Он замолчал. В тишине было слышно, как в траве стрекочет кузнечик – на одной ноте, занудно, как испорченная шарманка.
– Только вот что, – добавил Фала тихо. – Если я ничего не помню – почему мне всё ещё больно?
Герам открыл рот – и закрыл. Ответа не было.
Фала кивнул, будто именно этого и ждал. Потоптался, развернулся и пошёл прочь – не шатаясь, не бормоча, просто исчезая в полуденном мареве, как будто его и не было.
Герам постоял, глядя ему вслед, потом вернулся в хлев.
Ягоды в туеске больше не были холодными. Они были тёплыми, почти горячими, и пахли не морошкой – дымом.
Вечером Айла пришла сама.
Герам услышал её шаги за версту – лёгкие, вприпрыжку, как всегда. Но в них появилась новая нота: шаркающая, волочащаяся. Будто одна нога не слушалась.
Она вошла, села рядом на солому, протянула руки. Герам смотрел на них и молчал.
Кисти Айлы – тонкие, в веснушках, с обкусанными ногтями – были покрыты серым налётом.
Не грязью – именно налётом.
Он тускло поблёскивал в сумерках и, если присмотреться, чуть шевелился.
– Не смывается, – сказала Айла. Голос у неё был будничный, как будто она жаловалась на ссадину. – Я и золой тёрла, и щёлоком. Ничего.
Герам взял её руки в свои. Налёт был холодным – не как кожа, как камень. Он чувствовал под ним пульс Айлы – слабый, сбитый, испуганный.
– Я уберу, – сказал он.