18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 28)

18

— Ну, дармоеды, не зевай, — подгоняет дядя Коля. — Как полопаешь, так и потопаешь.

Едим без тарелок, прямо со сковороды, так проще и веселей. Примостившись на табуреточке в стороне от стола, тётя Нина удовлетворённо наблюдает за нашими стараниями.

— О, добрая идёт молотьба! — хвалит нас дядя Коля. — Нина, а где теперь стан стоит?

— За Перешорами, кажуть, у хутора Чикаленка, — вздыхает тётя Нина. Думаю, потому вздыхает, что Колик, старший её сын, трудится теперь на стане, далеко от родителей и домашней еды, и мы с Мишей вынуждены идти туда, чтобы отнести Колику чего-нибудь вкусного.

Но нам-то предстоящее поручение нисколько не в тягость. Как не постараться для двоюродного братишки, думаю я. К тому же очень хочется поглядеть на этот самый стан, где молотят зерно. Само слово «стан» меня волнует. От него веет чем-то древним. Будто там какое-то племя овеянных горячими ветрами воинов стало в ожидании битвы.

— Здрасьте! — вдруг отрывисто произносит дядя Коля и поднимает глаза на дверь.

Я оборачиваюсь, и краска стыда заливает мне щёки, потому что там стоит и смотрит на меня добрыми своими и грустными глазами мамина старшая сестра.

— Тётя Лиза…

Она привлекает моё лицо к своей большой мягкой груди, целует в лоб, в губы, гладит по голове, шмыгает носом.

— Юрычок, сыночок… прыихав… А я тильки у пивничь вэрнулась с того… заготзэрна, а Ефим кажэ: Юрычок прыихав… Та дай же я подывлюсь на тэбэ.

Вот-вот она заплачет, и мне почему-то так жалко её, так не по себе из-за того, что не забежал к ним с утра хоть на минутку — поздороваться, передать привет и гостинчики из Москвы. Ведь они живут совсем рядом, в соседней хате, в той самой, где мы с мамой жили после войны. Тыльная стена этой хаты хорошо видна в открытую дверь. А я не зашёл!

— И як ты вырис, який став крэпэнький, — оглаживает меня тётя Лиза своими мягкими полными руками. И вся она — мягкая, полная, но не толстая, всё такая же, какою была в Фёдоровке, с двумя старинными серьгами тусклого золота в мочках ушей и, как обычно, босоногая.

— Колы ж ты до нас зайдэш, Юрычок?.. Як там папа, мама, Людочка?

— Потом, потом, Лиза, — хмурится дядя Коля. — Им сейчас на стан идти. Понесут обед старому Демьяну и Колику… И вообще, я так в Москве договорился с братом и Тамарой: он будет жить у нас и харчеваться у нас.

— Та хиба ж я против? — покорно соглашается тётя Лиза, но всё ещё не отпускает меня из объятий.

— Правда, Лиза, вы не обижайтесь, — вступает в разговор тётя Нина. — Я нидэ нэ роблю, а вы робыте, и симья ваша билыпе…

— Так-то воно так, — смиренно подтверждает тётя Лиза. — Алэ ж и нам воно нэ чужэ хлопчатко. Нэхай и до нас заходэ, колы хочэ. Да, Юрычок?

— Я вечером обязательно зайду, когда вернёмся со стана.

— Вот и договорились, — с довольным видом поднимается из-за стола дядя Коля, давая понять, что обсуждение закончено. — Нина, быстро укладывай, что ты напекла. Представляю, это ж будет целый пуд всяких там коржей, вертут, пирожков. А ещё Демьяниха полпуда добавит своего печива, ого! Да я б на их месте половину по дороге слопал.

— Та нэхай хочь всэ зъидять. — Тётя Нина весело постреливает глазами то на нас, то на тётю Лизу и вручает Мише авоську с передачей. — Тэпэр идить до мамы.

Старая Демьяниха — мама тёти Нины. Её хата тоже совсем рядом, только по тропе огородной пробежать нужно мимо трёх абрикосовых деревьев. Тут меня снова принимаются целовать, обнимать, удивляться по поводу того, как здорово подрос, — и грузная, малоповоротливая старуха, и две её дочери, младшие сёстры тёти Нины, Люба и Надя, приехавшая на недельку из Одессы. Кажется, на всю Мардаровку разносятся звонкие голоса и поцелуи:

— Ты подывысь, Надя, цэ ж Юрасик прыихав! — всплескивает руками Люба. — Як же вин вырис! Який гарный хлопчик… И що там у Москви? Як мама, папа, сестричка?..

— О! о! расчеломкалысь, — подсмеивается старуха над громкоголосыми дочерьми и вдруг спохватывается: — Хлопци, гайда у хату. Старый просыв прынэсты якись болты у мишочку, а я вже плохо бачу.

В дедовой мастерской после залитого солнцем двора и нашим молодым глазам поначалу ничего не видно. Лишь постепенно проступают очертания старых, тоскливо пахнущих машинным маслом и ржавью металлических предметов: какие-то трубы, рейки, остовы велосипедов, молотки и кувалды, железные корытца и банки с гвоздями, тазы, дырявые вёдра, гаечные ключи, настенные часы, кусок рельса, граммофонная труба, порожние канистры, сор и хлам. Свет не в силах пробиться в узкую щель закрытого ставня, и воздух тут, несмотря на уличную жару, почти как в погребе, сырой, чёрствый.

— Ой, да тут и бис шию звэрнэ, — ропщет Демьяниха, продвигаясь почти на ощупь в сторону дедовой железной кровати, укрытой тёмным пятнистым сукном, с телогрейкой вместо подушки. — Ось дэ вин, той мишочок. Мабудь, пид голову соби клав?

Увесистый мешочек с болтами действительно оказался на том месте кровати, которое можно посчитать изголовьем. Миша кладёт находку в свою авоську, а я понесу узелок с передачей Демьянихи.

Дядя Коля посоветовал нам идти до Перешор по дороге, а не полевыми стёжками. Так будет хоть и подлиннее, но зато можно подсесть на какой-нибудь из грузовиков, которые порожняком ходят от мардаровского заготзерна на стан к хутору Чикаленка.

— На головы… на головы ничого нэ взялы, — кричит нам вдогон Люба, и снова впечатление такое, что голос её отзывается звоном во всех стёклах мардаровских хат, и на станции слышен, и на почте.

Мы проходим мимо кирпичного здания маслобойки, напитанного вкусным горячим духом подсолнечных жмыхов. На дороге пусто. Только куры преспокойно разгуливают по её укатанному до чёрного блеска полотну, кормясь просыпавшимся с машин или телег пшеничным зерном.

Вот и хаты кончились. Слева в отдалении виднеется из-за деревьев краснокирпичная одноэтажная школа. В ней учатся Коля и Миша, и мой отец, знаю, в ней когда-то учился.

Дальше дорога идёт вдоль густой и широкой железнодорожной посадки, а по левую руку открываются поля — покатые волны чернозёмного степного моря, подпирающего спиной небесную чашу, и сердце моё в который раз тихо обмирает при виде родных с младенчества холмов и яруг натруженной земли.

Может, есть где-то, осталась ещё другая степь, о которой я знаю из гоголевского «Тараса Бульбы», — дикая, совершенно безлюдная, полыхающая красками цветов, переполненная птичьими и звериными выводками. Но такой тут почти не увидишь. Лишь иногда мелькнёт на краю рыпы, как у нас называют овраг, куст шиповника с ещё зелёными ягодами или непролазная чащоба колючего тёрна, а слишком крутой для плуга склон залоснится под ветром сиреневым ковриком цветущего бессмертника.

Наша степь иная. Она с давних времён возделана и, сколько я помню её, из года в год неутомимо трудится, хотя и умеет при этом почти всегда притворяться беззаботной, праздной, грезящей о чём-то в солнечном забытьи.

Уже деревьев и крыш Мардаровки не видно за спиной. Далеко впереди белый километровый столб задрожал в струях горячего воздуха. Кажется, ровная мягкая дорога тоже отдыхает, как степь. Отдыхает от шин и тележного железа. А мы её вряд ли тревожим своими босыми ступнями. Она, мне чудится, просто млеет от прикосновения наших ног и вспоминает давние времена, когда по ней ходили молчаливые блаженные путники в картузах или соломенных капелюхах, надвинутых почти на брови.

— Сколько нам всего идти? — спрашиваю у Миши.

— До Перешор четыре. А там ещё два или три.

— А давай не садиться ни на какую машину. Что мы, двенадцать или даже четырнадцать километров не пройдём?.. Мне когда было шесть лет, мама взяла меня с собой из Фёдоровки в Мардаровку. А это тоже четырнадцать километров. И шли всё время пешком, только один раз остановились отдохнуть — в посадке, у переезда через железную дорогу.

Мы тогда с мамой за всю дорогу встретили всего одного человека. Идём по ровному-ровному полю, и кто-то появляется вдали, тоже идёт прямо навстречу нам. Я не могу глаз оторвать от него, ведь он совсем один и мы совсем одни. Мне, наверное, не нужно его бояться, хотя мама и берёт меня на всякий случай за руку. И вот он уже приближается, идёт ровным неспешным шагом, легко размахивает одной рукой, а другою придерживает палку на плече, должно быть, у него к той палке торба подвешена за спиной. Он в тёмно-серых штанах, такой же рубахе, и картуз у него надвинут на лоб по самые брови… Когда мы разминулись с ним, он не остановился, а только чуть наклонил голову и негромко поздоровался. Я очень хотел поглядеть, что там у него за спиной подвешено к палке. Там не было узла, а только ботинки, связанные шнурками… Мама потом сказала, что не знает его в лицо. Так мы и не догадались, откуда он идёт и куда, по какому делу… Сам не знаю, почему он так запомнился мне. Мне почему-то долго казалось с тех пор, что этот странный человек вот так идёт много-много лет подряд и совершенно не останавливается и ни с кем не разговаривает. И что он такую поставил себе цель — идти без остановки, и днём, и ночью. Может быть, он даже дремлет на ходу. Может, он и тогда дремал, когда мы разминулись? Я не успел разглядеть его глаз, только заметил, что лицо у него очень худое, и всё тело очень худое, а на спине не видно тёмных сырых пятен. Значит, он в дороге не пьет воду… Иногда, вспоминая о нём, я даже начинал сомневаться в том, что такая встреча действительно была. Может, он во сне приснился? Уж очень он странно выглядел. Он будто не хотел, чтобы мы заговорили с ним и отвлекли его от того, о чём он тогда думал. Что, если он шёл из тюрьмы? Или из плена? Или с похорон?.. Что гадать! Уже никогда я о нём ничего не узнаю — об этом одном-единственном человеке из миллионов других, ходящих и ездящих по земле. Но отчего та давняя встреча с ним так томит меня? Будто он хотел сказать своим молчанием: ты хочешь что-то узнать обо мне? напрасно! всё равно не узнаешь… смирись и не любопытствуй больше.