Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 29)
— А твой папа, когда был молодым, оказывается, мог за день прошагать пятьдесят километров. Мне отец рассказывал.
— Пятьдесят два, — поправляет Миша.
— И два раза в неделю, да?
— Нет, через день, — и, помолчав немного, Миша добавляет: — И ещё он в Ананьев носил почту. Туда и обратно будет семьдесят километров. Но на это уходило два дня. А всего он так носил почту целых пять лет подряд. Это получается больше, чем вокруг света пройти.
— Ого-го! Вот так дядя Коля!.. И в Перешоры он ходил?
— Ну.
Вон они, Перешоры, уже запестрели внизу, в долине, своими белыми хатами, садами, огородами. От хат будто прохладой веет, как от кусков льда.
— Ты пить хочешь? — спрашивает Миша.
— Да, очень.
— И я.
Спустившись в село, мы подходим к краснокирпичной церкви, — ведь возле неё обязательно должен быть колодец, где священники святят воду. Но у колодезного сруба не видно ворота и ведра, церковная дверь заколочена досками, и в окнах выбиты стёкла.
Мы облизываем пересохшие губы, понуро бредём вдоль улицы. Я догадываюсь: Миша робеет подойти к какой-нибудь хате и попросить воды. Людей не видно во дворах, только собаки при нашем появлении высовываются из конур, угрюмо ворчат или носятся за заборами, исправно облаивая чужаков. Правда, в авоське у Миши есть большая бутылка кипяченого козьего молока. Но разве тёплым молоком напьёшься, да и как мы появимся на стане с початой бутылкой?
И всё же у самой последней хаты мы останавливаемся. Пожилая женщина, подметающая дорожку к уличной печке, разгибает спину, глядит на нас из-под ладони.
— Когось шукаетэ, диточки?
Мы здороваемся, и я кричу ей:
— Тётя, можно попросить у вас воды напиться, а то дуже жарко.
— А, воды? Зараз, диточки, зараз. Почекайте трошки, — прислонив полынный веник к порожку, она входит в тёмные сени и почти тут же появляется с ведром и кружкой. — Тильки що прынесла воду з крыныци, свижа водычка, холодна. Идить, пыйтэ, собаки нэма на подвирьи.
Я хочу, чтобы Миша пил первым, но он настаивает, чтобы сначала я напился. Чуть отдышавшись, мы выпиваем ещё по кружке.
— Какая вода у вас вкусная, спасибо, тётя, — благодарю я женщину.
— Так, диточко, так, вода у мэнэ добра, солодка, вси люды хвалять. А я Бога хвалю, що дав мэни таку водычку… И куды ж вы йдэтэ, диточки, далэко?
— На стан, — говорит Миша. — Из Мардаривки йдэм.
— Из Мардаривки? Та чьи ж вы там будэтэ?
— Мий батько на почти робэ, — отвечает Миша.
— На почти, кажэш? Мабудь, Мыкола… той, Лощиць?
— Ну.
— Та добрэ знаю я твого батьку. Вин ще и до нас у Перешоры колысь ту почту носыв… Може, хочетэ ще водычки?.. А вы вмыйтэся, попрыскайтэ на головки, а то сонце вон як пэче.
Мы выливаем по кружке на головы друг другу, прощаемся, и женщина причитает нам вдогон:
— Бог у помочь, диточки… Да, Мыколины диты… А я ще и бабушку вашу знала. Вона з моею мамою у церкви спивала на клироси… Бог вам у помочь.
Как же нам теперь легко идти! Хотя через несколько минут мокрые лбы и волосы высыхают, и на коже появляются капли пота, но и пот приятно освежает нас, к тому же его быстро слизывают струи сухой жары.
И эта женщина какая хорошая! Жаль только, не спросили её имени. «Мыколины диты», — назвала она нас. Наверное, решила, что и я дяде Коле сыном прихожусь. Но ведь это так и есть. Пусть я племянник ему, но зато он мой крёстный отец. И бабушка, и мама говорили, что дядя Коля — мой крёстный, а тётя Лиза — крёстная, и что когда меня крестили во время войны, то он пришёл в Фёдоровку из Мардаровки пешком и стоял вместе со всеми над ванной, в которую меня погружал батюшка.
Как же это так? — думаю я про себя. — Почему нам теперь в школе с самого первого класса постоянно говорят, что верят только безграмотные, невежественные люди? Почему мой крёстный, когда мы проезжали в поезде мимо Лавры, усмехался над монахами, называл их стахановцами за то, что слишком много молятся? Зачем церковь в Перешорах, где пела на хорах бабушка Таня, заколочена? И почему эта женщина, что поила нас только что водой, не стесняется вслух призывать Бога нам с Мишей в помощь, и почему, наконец, сам я стесняюсь спросить у Миши, крещёный ли он, и стесняюсь сказать ему, что его отец — мой крёстный?
Я вздыхаю.
— Заморывся? — участливо спрашивает Миша.
— Нет, совсем не… заморывся.
Дорога выводит нас из перешорской долины в другую, ещё более широкую. Она похожа на зелёный прогиб между двумя золотистыми валами земляного моря. Это стерня пшеничных полей золотится. Наверное, ещё день-два назад тут стояли рядами копны снопов, но их уже свезли на ток.
Где-то впереди раздаётся высокий прерывистый свист. Так визгливо свистят на железнодорожных станциях маленькие маневровые паровозы.
— С нашего стана сигналят, — объясняет Миша, и мы, не сговариваясь, прибавляем шагу.
Что такое стан?
Это грохочущее, изрыгающее тучи пыли деревянное чудовище на четырёх громадных металлических колёсах, сумасшедшая сундучина, наполненная то ли камнями, то ли глиняными горшками. Она называется молотилкой. Она, может быть, последняя во всём СССР. По крайней мере, такую допотопную рухлядь, безумно трясущуюся на месте, нам никогда не показывали и никогда уже не покажут в кино, иначе зрители, которые привыкли любоваться легкокрылыми комбайнами, попадают в обморок.
Но если бы только молотилка! В двадцати шагах от неё, по-бычьи упёршись в землю четвёркой железных колёс, колотится в приступе ярости, верещит на всю долину, плюётся чёрным дымом и кипятком ещё один урод, но помельче молотилки. И его тоже в кино, сколько я помню, никогда не показывали и никогда, уверен, не покажут. Потому что стыдно. Да и нет таких больше нигде, хоть обойди всю республику-житницу, — только здесь на стане у хутора Чикаленка один исходит злобой на свою пропащую судьбу.
Это паровик. В его чёрный зев кидают навильники соломы, она вспыхивает в топке мгновенно, как спирт, пар из водяного котла давит на поршень, тот — на маховик; от паровика к молотилке, прогибаясь в воздухе, грозя вот-вот лопнуть, бежит и снова возвращается старый широкий ремень, он же пас; целый короб передач и шестерней молотилки, подхлёстнутых ремнём, начинает скрипеть, лязгать, тарахтеть, топотать безумно, изрыгая тучи острой сверкающей на солнце пыли.
Самое же удивительное, что на крыше тряской сундучины и у колёс молотилки, и вокруг облитого потёками мазутной грязи паровика, и по сторонам от ремня, и в кузове грузовика, и на подъезжающих арбах и телегах — всюду народ, мужчины, женщины, девушки, подростки, и все что-то весело орут друг другу, стараясь перекричать паровик и молотилку, всем почему-то радостно, несмотря на пыль, на грохот, на полуденную жару.
Мы с Мишей сходим с дороги на жнивьё. Он замечает, что я высоко задираю ноги перед каждым шагом, потому что боюсь поранить босые ступни.
— Да ты не так, — ухмыляется Миша, — ты волочи ноги, придавливай стерню, — и показывает, как нужно ступать.
Здорово у него получается! Он будто утюжит сухую пшеничную щетину, она покорно трещит под его выносливыми ногами. Я пробую шагать, как он. И хотя с непривычки всё равно больно, зато на стане, где вдруг сразу умолкли молотилка с паровиком, никто не подумает, глядя в нашу сторону: что ещё за неженка пожаловал?
Стерня кончилась, мы ступаем по мягкой свежевспаханной земле. Наверное, это от пожара весь стан обпахан по кругу, догадываюсь я.
Но никто, оказывается, и не глядит в нашу сторону. Что-то у них там, должно быть, сломалось. Народ умолк, поскучнел, будто накрыло всех тенью облачка.
Я ищу глазами Колика и вижу подростка, худого, в серой кепке, выцветшей рубашке, грубых рабочих штанах с латками на коленях. Он заметил нас: то на Мишу смотрит, то, с недоумением, на меня, то опять на Мишу. Улыбается, машет рукой, не спеша шагает нам навстречу. Значит, узнал всё же, хотя мы не виделись уже лет пять. Обнимаемся, он звонко хлопает меня по плечам, по спине. У Колика серые весёлые глаза, от его одёжки пахнет нагретым на солнце зерном.
Он ведёт нас к паровику. Народ молча расступается, и я вижу замасленный картуз, острые плечи и обречённо изогнутый хребет сидящего на корточках деда Демьяна.
Если представить себе, что на угластый металлический остов, склёпанный давным-давно где-нибудь на сельской кузне, натянута морщинистая с чёрными порами кожа и нахлобучены задубелые, в ржавых пятнах рубища, — то это и будет дед Демьян.
И только когда он, оторвавшись от разглядывания сломанной железяки, поднимает к небу измученные, с красными прожилками, глаза, видно, что это человек.
— От, техника!.. От, техника, растаку йи мать, — ругается он глухим металлическим голосом. — Будь на то моя воля, я б йи спалыв, цю технику. Вжэ вона нэ хочэ мэнэ слухаты… Алы брэшэш, стара, я ж тэбэ заставлю робыты.
Колик тормошит его за плечо.
— Дедушка, подывысы Миша пришел… с Юрой. С дяди Мишиным Юрой, що в Москви живуть.
— Га? — встряхивается дед Демьян. — Мишка? Юрко?.. Здорово, хлопчики… З Москвы, кажэш?.. Добрэ, добрэ. И ты, Мишук, у Москви був?.. А Юрко у нас тэпэр москвич, так?.. И як воно у той Москви?.. Як там Йосып Виссарионович?
Я не могу сообразить, шутит он или вправду думает, что раз я из Москвы, то лучше всех их знаю, как поживает Иосиф Виссарионович.
— Всё хорошо! — стараюсь ответить ему уверенным пионерским голосом. А про себя думаю: вдруг он спросит, видел ли я, к примеру, на демонстрации Иосифа Виссарионовича. Не смогу же я ему соврать. А если признаюсь, что ещё не видел, то какой же из меня, спрашивается, москвич?