18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 30)

18

— А мы вам обид прынэслы, — выручает меня Миша. — И торбочку з гайками бабушка дала.

— Гайки?.. А ну, покаж! — Дед Демьян неожиданно быстро хватает мешочек жилистой, похожей на грабли рукой, встряхивает его возле уха, будто проверяет, не подложила ли бабушка что-нибудь другое вместо нужных ему припасов.

Мы вчетвером садимся за длинный дощатый стол, с ножками-брёвнами, вкопанными прямо в землю. К нему, говорят, еду для всего стана приносят с хутора, где живёт повариха. Но теперь ещё не обеденное время, а дед Демьян хочет, пока люди обедать будут, управиться с очередной поломкой. И потому, обтерев наспех руки о штаны, разворачивает свёртки с домашними гостинцами, разламывает на большие куски вертуту и пироги с вишнёвым повидлом. Колик разливает по кружкам молоко. Мы с Мишей пробуем отказаться: для себя мы разве несли еду? К тому же, и завтракали не так давно. Но домашнее печиво так аппетитно хрустит на зубах деда Демьяна и Колика и такой издаёт аромат, что и мы после недолгих уговоров принимаемся за свои куски.

Надо же! Оказывается, мы с ним здорово проголодались и, несмотря на жару, уплетаем за обе щёки.

Я поглядываю, как прямо под кожей на чёрной шее старика вверх-вниз гуляет острый кадык, и снова на миг мне кажется, что внутри у него всё из железа, в том числе и этот кадык-шатун. Уж зубы-то у него, точно, железные, хотя и не в полном наборе. С пирогами и молоком он управляется гораздо быстрее нас и тут же вываливает на стол перед собой груду железок из принесённого нами мешочка. Я чуть не прыскаю от мысли, что он и за гайки с болтами примется сейчас с таким же аппетитом, с каким только что поглощал домашнее печиво.

— О! Бачитэ? — поднимает он и вертит перед глазами в воздухе какой-то ржавый штырь. — Цэ ж чистэ золото, хлопчики!

Мы недоверчиво переглядываемся, и я опять, как недавно, когда он спрашивал об Иосифе Виссарионовиче, не могу понять, шутит он или нет.

Какой удивительный всё же человек этот дед Демьян! Тётя Нина рассказывала утром, что полгода назад он совсем было умирал. Его отвезли на поезде в Одессу, в больницу, но вскоре врачи заявили, что дальше там держать его незачем, потому что он совсем не лечится, ничего не хочет есть, и пусть лучше умирает дома, чтоб родные не думали, что это его в больнице замучили. Он сначала и дома вёл себя так же. Но однажды попросил поесть, и тут уж решили, что всё: вот-вот помрёт, не сегодня, так завтра. А он и назавтра попросил поесть, и ещё, и ещё, и через неделю, как ни в чём не бывало, понёс на кузню какие-то железяки, которые ему притащили на починку ещё до болезни. А с началом жатвы согласился работать, как и всегда, механиком на стане.

— Кажуть, молотилка зовсим сказылась, нэ хочэ бильшэ робыты, — ворчит он, передвигая по столу гайки, как шашки. — А ты спытай, скильки вона робыть на билому свити? О! Вона ще на импэратора Алэксандра трэтьего робыла… Кажуть, е така гора Монблан, найвыща у Европи. Так ця молотилка цилу таку гору пшэнычки змолотыла. Цилый мильярд людэй вона, бидна, хлибом накормыла. А хто йи сказав спасыби? А нихто!

Мы гуськом плетёмся за дедом Демьяном к молотилке. Кряхтя, чертыхаясь, он протискивается куда-то в её нутро, так что наружу торчат одни ноги в старых ботинках со стёртыми каблуками. Кричит оттуда, чтобы подали ему то разводной ключ, то кувалду, то рашпиль, то запасную цепь, то ещё какие-то ключи под разными номерами. Народ, в основном мужчины, стоит в покорном изнеможении, переминаясь с ноги на ногу, и каждый томится надеждой, что дед и теперь выручит. Сколько раз потом в жизни я буду видеть такую же точно картину, когда люди, бесталанные в обращении с техникой, толкутся то возле трактора, то перед капотом заглохшего автомобиля и расторопно, почти подобострастно выполняют команды извозюканного по уши ведуна, который до самой последней секунды делает вид, что их ожидание чуда совершенно напрасно.

Проходит каких-нибудь четверть часа, и картина волшебно меняется. Паровик издаёт сумасшедший ликующий вопль на всю долину, ремень вздрагивает спросыпу, кидается к молотилке и одновременно от неё, прогибаясь, будто хлопая крыльями в воздухе. В трясущемся коробе молотилки опять что-то скрежещет, грохочет, тарахтит и призвякивает; но если прислушаться, то иногда оттуда доносятся и жалобные всхлипы или даже старческие стоны. С высокой арбы две коренастые тётки в платках, завязанных так ловко, что видны только глаза, озорно переглядываясь и пересмеиваясь, поочерёдно мечут наверх снопы. На помосте молотилки стоит ещё одна женщина, и я гляжу на неё как заворожённый: высокая, стройная, в белой кофте, с загорелыми руками, она так ловко подхватывает снопы, так стремительно освобождает их от перевясел и при этом почти не перестает хохотать, отвечая на шутки мужчины, перенимающего у неё из рук очередной тяжёлый ворох. И на него тоже не могу я наглядеться: на его обнажённое до пояса бронзовое тело, на игру мускулов на груди и руках, на его кожаную фуражку механизатора с тёмными большими очками поверх козырька. Почему он их не надевает, свои очки? Потому ли, что ветерок относит в сторону сверкающие острия половы? Или потому, что ему неловко перед этой хохочущей женщиной, — ведь она-то без очков, и всё лицо у неё открыто, не то что у тех двоих, на арбе.

На миг мне кажется, что вот таким красивым, с богатырской грудью и тёмной от загара спиной, мог быть мой покойный дядя Саша, папин и дяди Колин брат. И ещё мне кажется, что если бы сейчас перестали им кидать снизу снопы, если бы женщина не подкладывала ему новые и новые вороха, а он не окунал их колосьями вниз в горловину приёмника, разделяя каждый сноп на малые порции, чтоб не забило барабан, — и если бы дать ему в руку здоровенный молот, а ей — серп, то они застыли бы на своём помосте над этим полевым станом, над всей степью живым, радостным, жарко дышащим подобием знаменитого памятника.

Уже зерно потекло в глубокий деревянный короб, а с противоположного бока молотилки посыпалась прямо на землю полова, а с третьей стороны повалили густые космы соломы, и когда её наберётся целая горка, высотой почти с молотилку, механизатор сверху крикнет двум колхозникам, что ждут поодаль возле своих лошадей. Свежая копна, увлекаемая волокушей, поплывёт к подножию громадной, почти уже стометровой в длину скирды. Там укладчики примут её на вилы, раскидают равномерно и утопчут.

Полный короб пшеницы поднесут на весы. Колик, назначенный от мардаровской МТС учётчиком зерна, запишет в свою тетрадку свежие цифры, и они через день или два как малое зёрнышко затеряются в потоке очередных всесоюзных сводок о ходе жатвы.

Когда наступил обеденный перерыв, Колик повёл нас с Мишей на хутор. Там, оказывается, есть ставок, он же пруд. В предчувствии освежающего купанья мы прибавили шагу. Сухой послеполуденный жар переливался по степи расплавленным стеклом. Мне, отвыкшему от южного солнца, казалось, что оно теперь печёт прямо-таки свирепо. Даже дорожная пыль, которую мы месили ногами, ленилась подниматься выше щиколоток.

Пруд оказался маленьким. Он лежал, упираясь в греблю, прямо посреди хутора. Глиняное тело гребли было в глубоких продольных и поперечных трещинах. По илистой береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись от воды и побрели по гребле на другую сторону.

Возле ближних к ставку хат никого не было видно, мы мигом разделись догола и кинулись в воду. Лишь поначалу она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Плавать я ещё не умел, да и Коля с Мишей, судя по тому, как они забавно барахтались, тоже не умели. Впрочем, тут и не надо было уметь. Везде, куда ни ступишь, было по грудку, не выше. Мы с удовольствием месили ногами илистое дно, там было всего прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли. Мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег.

Колик, как самый высокий и бывалый, шёл первым, за ним Миша, я замыкал шествие. Сначала вода поднялась по плечо. Наши радостные возгласы по этому поводу, отпрыгнув от гребли, полетели на хутор. Но тут же вода поднялась по шейку, до рта.

Я задрал голову, остановился. Братья двигались дальше. Мне было стыдно отставать. Я сделал ещё шаг или два. Мелкая волна плеснула в уши и в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, противно тёплой, с привкусом птичьего помёта. И тут вода сомкнулась над головой зыбкой мутноватой плёнкой. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего — ил ещё больше, по икры, обволакивал ноги.

«И что?., значит, мне уже не выбраться, — скользнула безвольная мысль. — И я так глупо тону, ни с того ни с сего, в каких-то трёх метрах от гребли, рядом с братьями, в дурацкой этой болотине… и они даже не догадываются оглянуться на меня?»

И так отвратительно шевельнулась во мне сама эта мысль о гибели, что я всё же вынырнул, заорал.

Потом на берегу братья клялись, что они не слышали никакого крика, никакого вообще звука. Значит, я кричал с полной глоткой воды? Но почему же сам я так отчётливо слышал свой пронзительный вопль? «Ммм-а-а!» — кричал я. И не только кричал, но даже услышал, как она, моя мама, кричит, узнав, что меня больше нет. И не самого себя стало мне в ту долю секунды жалко, а её, вдруг поражённую горем.