Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 32)
— Ах, ты, Юрчик! — восхищается она. — Ну, конечно, так.
Галя смотрит на нас как зачарованная — то на меня, то на старшую сестру, которая, оказывается, так хорошо говорит по-русски.
— А коробку конфет не мы вдвоем с Тамаркой съели, — объясняю я для Гали и всех остальных. — Тогда была ночь, и к нам в хату набежало столько соседских хлопчиков и девчаток, я уж и не помню, кто там был. И мигом всю коробку поели. Большая такая коробка, из города Таллина… Мы потом с Тамаркой несколько дней ту коробку открывали и закрывали. И нюхали, нюхали — так из нее вкусно пахло шоколадом!
Тамарка звонко хохочет, и все за столом улыбаются. Только дед Осип сидит тихо, склонив голову на грудь. Наверное, он дремлет или молится про себя.
Какое же это замечательное занятие — вспоминать о чём-то хорошем! Ведь мы теперь с Тамаркой большие, нам есть что вспомнить.
— А помнишь, Тамарка, как зимой в фёдоровской хате, когда дедушка Захарий заходил с холода, а мы с тобой у духовки грелись… и как он просил, чтобы мы ему из духовки насыпали в карманы жару. И мы в шутку брали изнутри в ладони горячий воздух, складывали их коробочкой, чтоб донести, и совали ему в карманы и за пазуху. А он всё говорил: «Ой, добрэ, ой, добрэ… Так мэни тэпло стало…»
— А как же! Помню, помню! — восклицает Тамарка и встряхивает золотистой челочкой: — «Так мэни тэпло стало…»
Я хочу спросить, помнит ли она, как её отец, дядя Ефим, из госпиталя в конце войны вернулся и как он разрешил ей и мне посмотреть, что там у него за контузия на голове такая… Но тут же похватываюсь: а может, дяде Ефиму неприятно будет, если я начну сейчас вспоминать про контузию. Мы ведь тогда с ней поочередно забирались на табуретку, и он покорно наклонял голову и спрашивал своим глухим, как из бочки, голосом: «Бачитэ?» Оказалось, что контузия — это такая ямка у него на темени, затянутая розоватой кожей, и в этой ямке вполне могло бы уместиться перепелиное яичко.
Но есть у меня ещё одно воспоминание фёдоровское, о котором я даже заикаться не стану, а то вдруг Тамарка опять разревётся. Как-то мы отправились посмотреть на дедушкин виноградник — она, я и ещё несколько соседских малышей. Там, сразу за виноградником, оказалась яма, неглубокая такая, с чёрной рассыпчатой землёй на дне. Уютная, тёплая яма, никто нам не мешает играть. И от дедушкиной хаты близко; если позовут, сразу услышим и отзовёмся. Что за игра была у нас или игры, я уже позабыл. Но только вдруг почему-то принялись они надо мной хихикать, и Тамарка тоже. Я тогда больше на неё обиделся, даже озлился. Ведь она — подружка верная, сестричка двоюродная, а хохочет надо мной во весь рот. Схватил горсть земли и — швырь ей прямо в открытый рот… Все оцепенели от неожиданности. И Тамарка молчит, закрыла лицо руками. Только вижу, грязные слёзы у неё потекли сквозь пальцы, и из открытого рта чёрная слюна комками течёт. Потом она закашлялась, заревела, стала отплёвываться, размазывать грязь по лицу. И я тут же заревел — от жалости к ней и от сознания, что натворил что-то ужасное, непоправимое. Мы поднялись с ней на ноги, я взял её за руку, и, не переставая реветь, мы, как обречённые, поплелись к хате. Нет, меня не наказали тогда. Бабушка тут же Тамарку отмыла от грязи и голову ей вымыла, и мне заодно. И тётя Лиза ни о чём не узнала, и никогда мы с Тамаркой после того не ссорилась и ни разу не вспомнили про ту яму. Может, она совсем-насовсем забыла свою обиду, она ведь такая добрая у нас, радостная, незлопамятная. А я вот сейчас почему-то вспомнил, глядя на её белоснежные зубы, какие они красивые, когда она заливается смехом. И на сердце у меня чуть похолодело: нет, нет, ни за что, никогда не стану ей о том дне напоминать.
На следующее утро сразу после завтрака дядя Коля поручил нам с Мишей новое задание:
— Берёте тачку и отправляетесь на колхозный виноградник. Миша знает где: там, где турецкая башня стояла. Нарвёте для коз свежей травы. Там её столько вымахало: осот, павутица, пырей! А после обеда придёте ко мне на почту — на экскурсию… Да, ещё: тачку набирайте с горбом, Миша знает сколько. И перевяжите сверху веревкой, чтобы по дороге ничего не просыпалось. Трава теперь на вес золота. Ещё неделю такая сушь простоит, останемся без травы. И без молока. И без брынзы… Так я говорю, Нина?
— Ну, да, так, — хмыкает тётя Нина. — Того бурьяну на цилый твий вик хватыть… Нэхай диты погуляють хоч трошки.
— А это разве не гуляние? — слегка горячится дядя Коля. — Да это ж сплошное удовольствие!.. Завтра я с ними сам отправлюсь в поле, будем кукурузу прашовать. Вот уж там бурьян так бурьян. Юра, ты знаешь, что такое прашовать?
— Ну!.. Почему ж не знаю? Прашовать — это окучивать. Берёшь тяпку и окучиваешь, что нужно: картошку там, или кукурузу, или буряки.
— Правильно! — восклицает дядя Коля. — Только ноги надо беречь, а то тяпкой поотрубаешь себе пальцы. Тогда мне брат Мишуха башку отвинтит… Но ничего. Ты тут за лето такую получишь закалку, что в Москве ахнут… Гулять? Ещё чего! Тут вам тоже будет лагерь, трудовой. Такие мускулы нагуляете, ого!
— О, о! Вы чулы? — тётя Нина ищет у нас подтверждения своей правоты. — Вин вам добри зробэ каникулы.
Не знаю, как Мише, а мне очень хочется попасть на колхозный виноградник. И на кукурузное поле тоже. И на всякие другие работы, которые придумает для нас дядя Коля. Пусть они увидят, что я не какой-нибудь там московский балбес, что я тоже умею трудиться — не хуже Миши и Колика.
Где она, эта тачка? Да вон она — дожидается нас у козьего шалаша, двухколёсная, с дощатым кузовом, с оглоблями, задранными к небу. А где виноградник?
До него, оказывается, совсем близко, всего четверть часа ходу. Договариваемся, что я первым впрягусь в тачку, а если устану, Миша меня сменит. Но от чего же устану? Порожняя тележка без умолку тарахтит за спиной на лёгком своём ходу и будто сама подталкивает тебя вперёд. Только оглобли подрагивают в руках, подпрыгивают, норовят вырваться, и чтобы усмирить их, я животом упираюсь в поперечину, которая их связывает.
— А ты знаешь, где та деревянная башня стояла? — спрашиваю у Миши.
— Нет, — говорит он. — Только слышал: где-то на месте виноградника.
Конечно, откуда ему знать? Ведь это было так давно, где-то после Гражданской войны. Отец мне рассказывал, что турецкая башня рухнула, когда он сам был ещё маленьким. В тот день дул сильный ветер. Они обедали в хате, где теперь Кущенки живут, и отец видел в окно, как башня шатается под ветром, и слышал, как она скрежещет. Ему сделалось страшно. Он боялся, что если башня повалится в их сторону, то придавит половину Мардаровки, вместе с их хатой. Но она упала, никого не задев, значит, стояла всё же далеко от домов. Ещё он рассказывал, что наверху башни был какой-то купол, тоже деревянный, в виде турецкой чалмы. Наверное, люди тут же растащили обломки на дрова, а может, и для плотницкой, для столярной работы. Там ведь, пожалуй, были здоровенные дубовые брёвна. Не вся же она сверху донизу погнила, а только от земли… Как всё-таки жаль, что она не сохранилась! Наверняка сам Суворов поднимался на её смотровую площадку, когда башню отбили у турок. И кто теперь поверит, глядя на скучные ряды виноградных кустов, что тут происходили когда-то такие славные события?
— А почему никто из колхоза не сторожит виноградник? — недоумеваю я.
— Так он ещё совсем зелёный. Он только к октябрю поспеет. Смотри, — и Миша небрежно приподнимает одну лозу, другую. В тени больших листьев не сразу и разглядишь гроздья с крошечными мутно-зелёными ягодками.
— И тут всем разрешается рвать траву?
— Да рви на здоровье. Кустам только на пользу.
Он нацеливается на жирный стебель осота, и через секунду длинный, как верёвка, белый корень сорняка уже болтается в воздухе.
Я тоже выбираю себе стебель потолще, прихватываю его у самой земли, но тут же отдергиваю ладонь.
— Ах ты, чёрт! Колется… И тебе не больно?
— А, ерунда. — Золотые насмешливые искорки вспыхивают в Мишиных зрачках. — Привыкли руки. И твои привыкнут. Это же не будяки рвать.
Легко ему сказать: «привыкнут». У него вся ладонь в твёрдых непробиваемых мозолях, не то что моя. И всё же я вырву эту осотину, пересилю боль и выдерну её, гадину… Что, готова? То-то же!.. Как будто я не здешний, как будто, когда был маленький, не помогал в Фёдоровке дедушке и бабушке. Как будто и у меня через месяц ладони не станут такими же твёрдыми и сухими, как у Миши. И ступни тоже затвердеют от постоянной ходьбы босиком. И лицо, и руки, и грудь, и спина, и ноги покроются таким же замечательно ровным коричневым загаром, как у него.
Пока я примеряюсь к очередному сорняку, гляжу, Миша уже несёт к тачке целую охапку травы. Он видит мою растерянность и советует:
— А ты не один осот бери. Рви всё подряд.
Ну, никак мне не угнаться за ним! Я с остервенением начинаю дёргать вьюнки с красивыми бело-розовыми цветками-граммофончиками, лебеду, лопухи одуванчиков, пучки пырея, ещё какие-то цветы и стебли.
— А если что ядовитое попадётся?
— Бери всё. Козы сами найдут, что жевать. Они только с виду глупые, а знаешь, как в траве разбираются! Коза и акацию ест, и полынь лопает. Но если полыни переест, тогда молоко горчит.
На два года Миша моложе меня, а я отстал от него, во всём отстал!.. Но вот, кажется, и у меня набралась увесистая охапка, обеими руками с трудом перехватываю. Почти бегу с нею к тачке. Ещё нам собирать и собирать, чтобы тачка наполнилась с горбом. Но мы ведь только начали. У меня ладони сначала позеленели, а теперь и почернели от липкого сока травы и от пыли, зато не так ноют, как вначале.