18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 27)

18

Перед нынешним отъездом, давая мне наедине напутствие, отец сказал: «Ну, ты дяди Коли не робей. Он иногда и прикрикнет, а характер у него лёгкий. Вообще, он в душе большой мальчишка, так что вы быстро язык общий найдёте. Но уж какое дело поручит — не зевай! У него всё под руками горит. Он у нас в доме всех подгонял, когда остался вместо отца, — и Сашу, и меня, и даже твою бабушку Таню. Однажды, помню, работали мы вчетвером в поле, буряк прашевали тяпками. Ну, бабушка Таня и отлучилась за кустики. Подбегает Коля со своего ряда, размахивает тяпкой: „Чего стали, дармоеды? А мать где?“ Мы показываем ему знаками на кусты. „Що вона там — сыдыть и сыдыть?!“ И побежал дальше тяпать… Так что имей в виду, прохлаждаться он там тебе не даст».

Гляжу: Миша тоже, кажется, заснул. Но как только я пробую потихоньку спуститься вниз, он открывает глаза и глядит на меня тёплыми тёмно-карими глазами, в которых вспыхивают золотистые искорки.

Мы усаживаемся за свободный столик напротив наших полок.

— Когда в Москву ехали, — спрашиваю у Миши, — видели вы под откосом разбитые поезда?

— Нет, — мотает он головой.

— То-то и я смотрю: ни одного. Знаешь, сколько их тут по всей дороге раньше валялось — после войны? У-у… тыщи вагонов! Пассажирские, товарные, вверх колёсами, на боку… И паровозы валялись, и столбы с проводами. И рельсы гнутые. Утром едешь, туман, поезд медленно ползёт, и вдруг они появляются. Чёрные, дырявые, рваные, будто руками чёрными шевелят. Я даже боялся, неприятно как-то… А теперь — ни одного. И следов не видно, где они лежали. Не сгнили же они сами так быстро?.. Значит, на металл их свезли.

— Да, переплавили, — соглашается Миша.

И опять, какой уже раз в жизни, я томлюсь словесным своим бессилием, невозможностью выразить что-то зыбкое, ускользающее, не умещаемое в крошечные комнатки предложений с их подлежащими, сказуемыми и так называемыми второстепенными членами. А если бы у меня хватило сейчас слов, я не постеснялся бы и сказал Мише, как хорошо мне с ним сидеть рядом и глядеть в окно, и как я радуюсь при виде чистой земли, с которой тысячи крепких человеческих рук незаметно для нас убрали целые горы обгорелых, ржавых, зловонных чудищ, и как волнуюсь оттого, что с каждой минутой езды, с каждым перестуком зеркально-светлых колёс, с каждой остановкой мы всё ближе и ближе к маленькой станции посредине степи, где я буду жить у них в хате, и как восторгает меня эта плавная, но и решительная перемена пространства: на самой заре краем глаза я ещё разглядел за окном сумрачные буреломные дебри брянского леса, с тёмными трясинами, песчаными буграми, крадущимися привидениями туманов, а теперь земля волшебно расступилась, открыла долины и холмы, жаркий ветер погнал во все края до самого неба покатые волны чернозёма; одна волна лоснится пшеничным колошением, соседняя мерцает тяжёлым золотом головастых подсолнухов, а там перевалила через гребень целая армия кукурузных копьеносцев, а то вдруг разбежится вниз по склону белая кипенная скатерть гречихи, и подопрут её с соседнего ската сочные тёмно-зелёные шеренги свеклы… А что там — на дальних опорах земли, где плавится и остывает в мареве небесное стекло? Там шевелит плечами-бастионами серый великан-элеватор, и, глядя на него, разве усомнишься в том, что это и есть та твёрдая ось, вокруг которой в солнечном забытьи вращается благословенная житница СССР.

— Смотри, смотри, — не выдерживаю я и беру Мишу за плечо, — сколько мы едем, а он всё стоит на месте, как будто мы едем по кругу, по громадному такому кругу, а он — в самой серёдке.

Мне кажется, Миша всё это время думает о том же самом, что и я, и тоже изнывает от невозможности найти достаточные слова для песни, которая томится в нём и звенит, как зёрнышко в тёплой земле.

— Конотоп… Конотоп… топ… топ… — барабанят под вагонным днищем тяжёлые оси.

— Вин-ница… Вин-ница… — нежно повизгивают тормоза.

— Вапнярка… Вапнярка… — вопит-заливается паровозный сигнал.

— Кодыма… Кодыма… — приплясывают колёса.

— Котовск… Котовск… готовсь… готовсь… — устало погромыхивает вагон на стрелках, подбираясь к большой станции, где живут теперь дедушка с бабушкой и тётя Галя с дядей Лёней.

Но я здесь не сойду сегодня. Я навещу их потом, после Мардаровки.

— Как раньше назывался Котовск? — громко, на весь коридор, экзаменует нас дядя Коля, бодрый после сна и стакана горячего чая. — Бирзула! Котовск назывался по-молдавски Бирзула. Тут в парке есть памятник Григорию Котовскому. А под памятником находится каменный склеп, и в том склепе хранятся его сапоги со шпорами — длинные такие ботфорты. И шашка. И боевые ордена…

Он зашнуровывает ботинки, прямо на босу ногу.

— Ну, пора собираться! В Чубовке остановки не будет, а у нас поезд стоит всего одну минуту.

Почему меня, прожившего большую часть жизни, с годами всё сильнее тянет вспоминать своё детство, пору отрочества?

Солнце счастья светит мне оттуда.

Оно светит ровным, мягким и сильным светом. В его лучах я отчётливо вижу лица дорогих мне людей. Многих из них больше нет на земле, её мглистое чрево объяло утлые косточки. Трудно они жили, трудно умирали, но свет любви, которым я был от них обласкан, не меркнет во мне.

Всех нас перезабудут — и их, и меня. В состязании памяти и беспамятства последнее всегда одолевает. Кто не смутится, чья слава не поблекнет перед прорвой забвения? На пиршестве у беспамятства человечество суетливо подбирает малые крохи — имена, поступки и мощи великих людей. Но где же все остальные, без которых человечество — лишь звук пустой? Ни лачуг, ни вещей, ни песен. Как будто и не было никого.

Недавно я проснулся среди ночи будто от сильного толчка. Вопрос метался у меня в голове, несуразный, похожий на вопль. Как это горит солнце? Как бушующий его пламень обходится без кислорода? Всё-то я перезабыл из школьных азов химии и физики. Слабые утешения, основанные на том, что там — всё иначе, там — термоядерная реакция, а не антрацит в печке, тамошнее полыхание вполне обеспечивается присутствием водорода, — не успокоили меня.

Прочитав тысячи книг, наслушавшись умных речей, насмотревшись весёлых и ужасных киноисторий, ничего-то не узнал я в жизни наверняка, — кроме того, что меня неизвестно за что и неизвестно каким образом грели и греют светом любви. Так ведь и умру, не дознавшись.

Но по крайней мере одно-единственное мне открылось: свет переживёт всех и вся. Он переживёт смерть человечества, смерть солнца, кончину вселенной. Он всё так же будет светиться во тьме, и тьма всё так же не в силах будет его перебороть.

И в этом неистощимом свете пребудет частицей та любовь, которой напитали меня родные мне люди.

Вот он проникает сквозь тонкую кожу моих сомкнутых век. Я открываю глаза и вижу чистые, белоснежные потолок и стены маленькой комнаты, цветы в горшках на подоконнике, полураспахнутые занавесочки домашней выделки, полосатые рядна на глиняном полу, увеличенные фотографии молодых дяди Коли и тёти Нины в рамках, горб ножной машинки «Зингер» под льняным покрывальцем, тёмно-каштановый ёжик волос на затылке спящего рядом со мной Миши. От простыни, наволочек и пододеяльника свежо и вкусно пахнет полынькой, какими-то ещё степными травами, утюгом. Мы заснули так быстро и спали так крепко, что я не помню, разметывались и брыкались ли мы ночью. Наверное, нет, потому что я лежу на том же правом боку, что и с вечера, и кровать у нас просторная, и Миша лежит, как и с вечера, лицом к стене, к цветастому молдавскому коврику.

Я тут же вспоминаю, что дядя Коля обещал дать нам с утра важное поручение. Лучше, если мы сами встанем, не дожидаясь, пока нас разбудят. Но не успеваю освободиться из-под одеяла, как Миша оборачивает ко мне лицо с улыбающимися искорками в глазах и говорит: «Доброе утро».

До завтрака мы успеваем принести по ведру воды из колодца, осмотреть в саду вишнёвые деревья, густо обсыпанные дозревающей владимиркой, «рясные», как говорят здесь у нас; лакомимся наспех ягодами белой и чёрной шелковицы, пробуем на ощупь плоды грецкого ореха, ещё облитые твёрдой зелёной кожурой, заглядываем под навес «кутуни» — уличной печки, где тётя Нина хлопочет над раскалённой плитой. Маленькая, худенькая, тихо-ласковая, она обрадовалась мне вчера, как сыну родному, нисколько не удивившись, что провожала в Москву двоих, а тут ещё один пожаловал.

— Нина, как там у тебя, готово? — на ходу осведомляется дядя Коля. — Пора хлопцев собирать в дорогу. И так проспали. Теперь напечёт им лбы.

На нём тёмный форменный китель, но без погон, а на голове фуражка с околышем и кокардой почтового работника. Значит, с утра уже сбегал на службу, получил свежую корреспонденцию с почтового поезда. А до почты выгнал коз за околицу, на траву, судя по тому, что козий шалашик уже пуст.

— О! о! — насмешливо щурится тётя Нина, кивая в спину пробежавшему мужу. — Подывиться на него, який шустрый.

Я уже заметил, что она не упускает случая, чтобы неслышно для дяди Коли не посмеяться над его командами и понуканиями.

Но и сама торопится, быстрым-быстрым шажком вносит в хату большущую раскалённую сковороду с яичницей. Добрая дюжина оранжевых желтков полыхает в шкворчащей магме душистого подсолнечного масла и пузырчатой белковой эмали.