Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 17)
Серенькое платьице тети Насти удалилось к сараям, на другой конец двора. Оттуда звонко донеслось:
— Гуси, гуси!
— Га-га-га! — вразнобой откликнулись мы.
— Есть хотите?
— Да-да-да!
— Ну летите! — поманила она к себе длинными гибкими пальцами.
— Серый волк под горой не пускает нас домой!
— Ну, летите как хотите, только крылья берегите!
Толкая друг друга, мы бросились в сторону от скамейки, да разве убежать было от Гарьки. Он переловил нас в два счета, как цыплят. Последним остался младший из всех, юркий и изворотливый Вака. Крепко сжав губы, он приготовился не на шутку потягаться в ловкости с Гарькой.
— Гуси-гуси, — зазывно прозвучало вновь от сараев.
— Га-га-га!
— Есть хотите?
— Хочу, — чистосердечно признался Вака.
Мы так вдоволь насмеялись, что у меня под ушами стало больно. А Ваку тетя Настя увела с собой, в дом. На том и кончились гуси-лебеди.
Все это вспомнилось тотчас, едва я глянул на стриженый, бугристый затылок Ваки.
— Наверное, завтра и мой пойдет на фронт. Велели, чтоб приготовились, — сказал я.
Вака кивнул и цыкнул вязкой слюной себе под ноги.
— Хочешь, айда со мной?
— И пошамать дадут? Из котла? — сверкнул на меня глазами Вака. Но тут же засомневался: — Да не-е, кто ж меня туда пустит?
— Пустят. А если чего, скажу, что ты братан мой. И все.
— Да? — недоверчиво посмотрел на меня Вака. Но отказываться не стал. И мы потопали с ним вдвоем мимо старой булочной с перекрещенными бумажными лентами окнами, мимо огромной, свежезасыпанной воронки на главном проспекте, все в гору, в гору…
На территорию части мы пробрались надежным путем, с тыла. Вышли на полянку, где стояли чучела, и замерли, увидев, как топает нам навстречу копна сена, обутая в солдатские сапоги. Следом, будто привязанная, шагала низкорослая кобыленка.
Неподалеку от кустов копна повалилась набок, и выкарабкался из нее тот самый солдат, что стоял на проходной. Отряхнувшись, охлопав себя со всех сторон, он сделал вид, что не заметил нас с Вакой. Прикрикнул на лошадь, с ногами забравшуюся в сено. Но, когда, пройдя немного, я оглянулся, солдат грустно смотрел нам вслед.
Отца нам искать не пришлось — пропылили мимо солдаты с лопатами на плечах вместо винтовок, и пока мы глазели на щеголеватого, перетянутого ремнем «в рюмочку» командира, кто-то потный сгреб нас с Вакой под мышки — и потащил к навесу, подальше от любопытных глаз.
Даже спина на отцовской гимнастерке была мокрой и липкой. Он сильно загорел за эти дни: из-под сдвинутой пилотки проглядывала полоска лба — светлая над коричневым. И пальцы отца стали жестче, и невысокая фигура поджаристей. Он нравился мне таким, в солдатской поношенной форме. Вот только разговоры опять начались домашние, с надоевшими наказами, как следует мне вести себя.
Вскоре отец ушел на обед. А потом и мы с Вакой оказались в гостях у хлебореза Соломина, возле походного котла, из которого струился одуряющий аромат борща.
— А это кто такой? Вроде на довольствии не состоит? — громко спросил Соломин, наклонясь к Ваке грузным телом.
Вжав голову в плечи, Вака покосился в мою сторону.
У меня язык не повернулся соврать Соломину насчет брата, и я бухнул:
— Вака.
— Вака? — удивился Соломин.
— Ну да, Валька он, сосед наш.
— Ах, Валька — совсем другое дело, так и зовите. Валька вроде бы состоит у нас…
Мне достался зеленый отцовский котелок, а Вака хлебал из другого, надраенного до серебристого сияния. Вдоль ободка его блеклыми точками прострочено было: «СОЛОМИН Ф. И.» Бездонными оказались солдатские котелки. Мы черпали, черпали из них и запашистый, с кислинкой отвар, и гущину, а исхода борщу все не было…
Огибая Батарейку, дорога сбегала вниз, и ноги сами несли нас в город. Дорога была пыльной, каменистой, пустынной. Справа от нее карабкались вверх колючие кусты ежевики, слева, за откосом, начиналась долина. Несколько крыш темнело за порыжевшим кукурузным полем, бродили по склону козы.
Мы были сыты и довольны всеми — солдатом-горцем, моим отцом, хлеборезом Соломиным… Весь мир был радушен и доброжелателен к нам, как теплое еще, слепящее глаза солнце. И вовсе не хотелось думать о том, что завтра отец уйдет на передовую. Когда мы провожали его из дома, такая тоска передалась мне от мамы, что все потемнело вокруг — глаза застили слезы. Я, помню, отвернулся, стыдясь тех слез. А нынче попрощались совсем спокойно. Наверное, доброта и отзывчивость людей, окружавших отца, внушили мне это спокойствие: с такими не пропадешь.
Я боялся, что Вака устанет, все же дорога за Батарейку была неблизкая. Но он держался молодцом, ни на шаг не отставал — часто-часто мелькали сбоку его дырявые сандалеты. Пахло гниющими дичками груш, горьковатыми, подвяленными листьями табака, что развешаны были на сушилах.
Рокот мотора накатился со стороны долины внезапно, как обвал. Что-то треснуло вверху, взметнулись перед нами поперек дороги фонтанчики пыли, и совсем низко, едва не коснувшись склона, промелькнули черные крылья.
Гул самолета эхом отозвался в долине и смолк, как не было его. И в самом деле — неужто был? Мы как обмерли, так и остались стоять на дороге. Горько пахло табаком. Светило солнце.
Вака первым улыбнулся мне, растерянно и глуповато. Я тоже заулыбался, не знаю чему. Мы подошли туда, где перебежали дорогу фонтанчики пыли, но никаких выбоин в земле не было видно. Лишь в одном месте искрилось свежее каменистое крошево. Я поковырял вокруг него палкой. Земля была суха и неподатлива.
Вака тоже поковырял рядом пальцем, позыркал по сторонам и отошел к обочине.
— Ой, пулечка! — радостно раздалось оттуда.
Я в два прыжка подскочил к Ваке. В узкой ладошке его лежал разлапистый, с рваными краями, отливающий медно-свинцовым блеском кусок металла. Когда Вака сунул мне свою находку, она еще не успела остыть и слабо горячила пальцы. Да, это была пуля, изуродованная, расплющенная почти до круглого донца, но пуля. Повезло же салажонку!
Мы облазили весь кустарник окрест, обшарили каждую впадинку, но больше ничего похожего не нашли. Жди теперь, когда еще стрельнет по тебе фашист.
— Во какая пулечка! — все приговаривал Вака, ощупывая блестящие зазубрины металла.
Я попробовал предложить в обмен фугасный, скрученный в штопор осколок и полукруглый зенитный в придачу, но Вака на уговоры не поддался. Когда доходило дело до обмена, он всегда был жилой, этот Вака.
…Санитарную машину, стоящую у крыльца нашего дома, мы увидели за квартал и, заподозрив недоброе, припустили бегом.
На крыльце толпились женщины, кто-то плакал навзрыд. Потом все расступились, и в дверном проеме, как в раме, показалось словно бы измазанное сажей лицо Василька. Его придерживал под локоть носатый старик в белом халате.
Правую руку, закутанную в марлю, Василек молча нес прямо перед собой, как носят стакан с горячим чаем, боясь его расплескать. В голубых глазах не было боли — одно безмерное удивление. Но отчего-то не верилось тем глазам. Протяжно, как по покойнику, голосила бабушка Тюрина. С холодным спокойствием вел Василька к машине старик. Сухо хлопнула дверца…
В тот день Васильку стянули кожу на правой ладони, в том месте, откуда прежде росли три гибких, ловких пальца мастерового. И пусть хоть кто говорит, что он сам виноват в своей беде, что со взрывчаткой не шутят, я знаю твердо: рикошетом ударила в Василька та самая, выпущенная фашистом пуля.
ХУДЯКОВ
В ту осень впервые в наш двор не паломничали курортники, не привлекали их ни свирепые запахи розария, ни кожистые листья магнолий, на которых столь экзотично выглядели нацарапанные гвоздем послания. Само слово «курортник» успело постареть и сподобиться до того, что произносили его вполголоса, как «солярий», «ресторан», «эскимо»…
Опустели в Сочи пляжи и парки.
Через дорогу от нашего двора, в Приморском сквере, начали расти грибы. Наверняка они плодились там и раньше, только никому не было дела до тех даров. Я ходил по запущенным газонам спозаранку, набирал в потемневший от времени кузовок ядреных маленьких крепышей с прилипшими к шляпкам соринками и листьями, и по дому расплывался устойчивый аромат леса. Соседи дивились таким невиданным щедротам, расспрашивали маму, как отличить масленок от волнушки, и вскоре даже поодаль от покосившихся табличек «По газонам ходить строго воспрещается!» я стал находить лишь обломки червивых ножек.
Однажды, послонявшись по скверу с полчаса и сорвав всего-навсего кособокую сыроежку, я собрался было домой, как меня глуховато окликнул мужской голос:
— Мальчик, иди-ко.
В конце дорожки, опираясь на костыли, стоял незнакомый человек в накинутом на худые плечи халате и манил к себе кургузым пальцем. Сердце екнуло, будто застали меня за недозволенным занятием, но подошел я без робости.
Глаза солдата смотрели из-под низко осаженной пилотки куда-то мимо меня. Жесткой, как терка, показалась кожа его лица. Закаменевшие, коричневые скулы, крутые, опаленные дуги надбровий.
— Чего сбирашь-то? — строго спросил он. — Губы, аль чо?
— Грибы.
— Ну так, губы по-нашенски.
Я сказал, что ничего не нашел, и в доказательство встряхнул кузов. Он зыркнул и, склонив голову набок, цепко ухватил со дна сыроежку, поднес к лицу. Поджатые губы раздвинуло тихое, радостное удивление, словно ничего более поразительного отродясь не видывал он. И все лицо заметно отмякло, стали добрей глаза: