Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 16)
Догнав процессию, во главе которой широко вышагивал Гайда, я заканючил:
— Дя-я… дяденька Гайда… дя-я…
Больше никаких слов в голове не было. Да он, казалось, и не слышал меня, слегка помахивая зажатым в руке мешком.
Ребята приутихли. Чем ближе подходили мы к обрыву, за которым плескались волны, тем вязче становилось это молчание. Ветер гнал по морю свинцовую зыбь. Зябко было и дрожко.
Шагнув к самой кромке обрыва, Гайда коротко размахнулся и бросил мешок далеко в море. Он перевернулся в воздухе, раз, другой, и вдруг разделился надвое: не то порвался, не то развязался. Одна, тряпичная, часть мягко осела в воду, другая, гибкая и живая, плюхнулась и быстро-быстро погребла к берегу.
Все, кто стоял на берегу, ахнули и «забазлали» дурными голосами.
Чуча гребла к берегу.
Первым пришел в себя Гайда. Он схватил здоровенный булыжник и бросил его в кошку. И все, как наэлектризованные, задергались, похватали каменья и стали бросать их вниз. Гвалт стоял невообразимый. Среди всплесков и гребней волн Чуча плыла к берегу.
Я тоже орал как сумасшедший: куда же она гребет, напрямик, на свою погибель, ведь яснее ясного, что здесь ее доколотят. Я замахал руками: прочь, прочь!
И Чуча повернула обратно, в море. Она отплыла так далеко, что камни уже не доставали до того места, повернула вдоль берега, и пока было видно за зыбью ее приподнятую вверх морду, все держалась поодаль от земли. Кто утверждал, что кошки не умеют плавать? Чуча плыла.
Уже можно было и свернуть, там, за соседней скалой, — свобода. А Чуча все плыла и плыла, пока трудно стало различить в серости моря, то ли светлеет там кошачья голова, то ли мелькают белые гребни…
Мне до сих пор хочется верить, что Чуча спаслась и на этот раз вернулась в дикую чащу. Но когда я вспоминаю о тех минутах у моря, одна мысль не дает мне покоя: неужели Чуча решила, что и я заодно с теми, кто бросал в нее каменья. А тогда зачем жить…
ПУЛЕЧКА
Отца призвали в армию прямо с молочного комбината, дав два часа на сборы. Он едва успел заехать домой, чтоб сообщить об этом да забрать с собой документы. Помню, как бегло ворошил он пожелтевшие бумаги, вывалив их на кухонный стол, как, повторяясь, наказывал нам с мамой беречь друг друга. А под окнами уже нетерпеливо гудела полуторка.
На крыльце отец больно притиснул меня к маме и поцеловал. От него привычно пахло свежим обратом и сывороткой. Трудно было представить, что в такой вот будничной серой спецовке, с тряпичным узелком в руке уходит он из дому воевать. Последний раз, по словам отца, держал он в руках винтовку совсем еще юнцом, двадцать три года назад. Тогда курсантом вятской губсовпартшколы охранял он от колчаковских лазутчиков здание бывшего Трифоновского монастыря, где размещалось общежитие и учебные классы.
К вечеру того суматошного дня дворовый телеграф разнес слух о том, что всех мобилизованных в одночасье великовозрастных новобранцев послали для начала не на фронт, а всего лишь за гору Батарейку, подпиравшую город Сочи с востока. Там формировалась новая часть. Свидания не разрешались. Приказ об этом был строг. А мне так хотелось хоть одним глазком посмотреть, как выглядит эта самая «часть».
Я без труда отыскал то место. Стоило лишь пересечь проспект, миновать безлюдные улочки, пройти по тропке вдоль каменистой, огибающей подножие горы дороге, какой-нибудь час ходьбы от дома — и вот он, длинный барак-казарма, да плац перед ним, обнесенные изгородью. Рядом с воротами будочка под дощатым навесом — проходная.
Долго стоял я поодаль, не решаясь приблизиться. В будочку заходили и выходили из нее военные и гражданские, предъявляя документы. А у меня документов не было. И отца нигде не было видно.
Собравшись с духом, я все же приблизился к проходной. У солдата, который сидел в будке, было смуглое лицо горца и тяжелые кисти рук много поработавшего человека. Завидев меня, он смешно округлил глаза, как бы по привычке заигрывая с мальцом, и, тотчас погрустнев, сказал:
— Пройти нэльзя. Вызвать папу тоже нэльзя.
— Мне бы только на минутку его. Записку передать.
— Нэ положено. Служба, — строго пояснил солдат и вдумчиво поглядел на меня.
Я и сам понимал, сколь жалка моя надежда на чудо. Но что поделать, иногда так хочется невозможного. Выйдя на дорогу, которая вела в город, я еще раз с надеждой оглядел барак. Возле него чистили оружие незнакомые мне люди.
— Эй, мальчик! — раздалось из будки. — Там можно, — кивнул солдат через плечо.
За спиной его тянулась такая же изгородь, уходящая в густые, непроходимые заросли терновника. Ничего не поняв, я застыл в нерешительности. Солдат повторил:
— Можно, можно. Там — можно.
И столь по-домашнему мягко, с доверительной простецой звучал на этот раз его голос, что я двинулся вдоль городьбы не раздумывая. Когда я обошел все заросли, передо мной открылась поляна с чучелами в рост человека, на которых, по-видимому, отрабатывали приемы рукопашного боя. Солома торчала из них клочьями. За поляной виднелась казарма. И — никаких ограждений.
Я так тогда и не понял, почему через проходную нельзя было войти на территорию части, а здесь — можно, но с отцом мы все же повидались и в тот раз, и на следующий. А потом дворовый телеграф принес весть, что часть со дня на день должна занять боевые позиции.
От города до передовой, как говорится, было рукой подать. Эта близость особенно явственно ощущалась вечерами, когда в тишине со стороны гор доносились словно бы отдаленные раскаты грома. В госпиталь, расположенный в корпусах санатория «Красная Москва», через дорогу от нашего дома, раненых везли прямо с поля боя.
Те из них, кто мог двигаться, первым делом направлялись на склад — сбросить с себя обмундирование, получить взамен больничное белье. Вместе с обмундированием сдаче подлежало оставшееся оружие и патроны. Не все согласны были с таким порядком. И по пути к складу кое-кто успевал втихаря скинуть в кусты самшита то горсть патронов, то ракетницу, то гранату-«лимонку»… Возможно, в этом была надежда оставить хоть что-то на память о передовой, куда многим уже не суждено было вернуться, возможно, причины были иные. Но нам, пацанве, не приходило в голову доискиваться до тех причин. Старательно обшаривая кусты вдоль боковой аллеи госпиталя, мы каждую находку считали своим заслуженным трофеем.
Из патронов в особой цене были трассирующие: с голубыми, зелеными, красными ободками на пулях. Они эффектно взрывались на костре. Правда, до костра дело доходило редко. Арсеналы наши попадали на глаза кому-либо из взрослых и после соответствующих внушений перекочевывали к морякам соседней части. Но, потирая спины и ягодицы, мы все же продолжали свой «кустарный» промысел — уж очень хотелось нам хотя бы в собственных глазах выглядеть взрослыми.
«Лимонки» рисковал брать не всякий. Обращаться с ними по-настоящему умел только Василек — худой белоголовый парнишка, до войны живший с отцом и матерью в Белоруссии. Он поселился в нашем доме совсем недавно. Но уже успел прославиться тем, что отремонтировал безнадежно испорченную керосинку бабушки Тюриной. У Василька были длинные, чуткие пальцы мастерового, и мы с тревожным благоговением издалека следили за тем, как ловко он вывинчивал запал у гранаты, как бережно ссыпал в ладонь зеленоватые кубики взрывчатки…
Еще мы собирали осколки: рваные куски стали от фугасок и осколочных бомб, которые время от времени сбрасывали на город фашисты, легкие, с острыми гранями куски алюминиевых сплавов от зенитных снарядов. Самым шиком было найти и дать подержать кому-либо теплый еще, только что прилетевший осколок. Поэтому характерный лязг о жестяную крышу дома во время воздушных налетов звучал для нас сигналом к действию: где-то на чердаке, в слое шлака и пыли ждал счастливчика серебристый, зазубренный кусок металла.
В тот день, собравшись напоследок проведать отца, я пошел от дома пустырем. Привычно вглядывался под ноги — не блеснет ли где острая грань металла, и чуть не натолкнулся на Ваку. Он тоже брел, опустив голову.
— Привет, — сказал Вака. Большие темные глаза его улыбнулись, а рот лишь чуть покривился. — Ты куда?
— К отцу, — махнул я рукой на горы, чувствуя некоторую неловкость от того, что Валькин отец уже воевал, а мой еще нет. Ведь если честно признаться, шел я не только на свидание. Шел, зная, что скоро в части минет обед, и добродушный, веселый дядя Федя Соломин — сосед отца по койке, «хлебрез», как он шутя величал себя, щедро черпанет мне со дна котла и гущины от супа, и сдобренной маслом каши.
Помнится, впервые вернувшись из части, я похвастался ребятам, как сытно накормили меня там из настоящего походного котла. Знал, что нехорошо это — вроде как подразнить приятелей, — и все же не утерпел, похвастал. А теперь хоть впору было обратно забирать те слова, столь откровенно избегал моего взгляда Вака.
На днях, когда в госпиталь привезли очередную партию раненых и мы совещались во дворе всей командой, из дому вышла тетя Настя, мать Василька, такая же худенькая, синеглазая, как сын. Наверняка она догадалась, куда мы навострились идти, потому что стала говорить, какие мы скучные: ни во что не играем, кроме как в войну. Потребовала мячик, хотела сыграть с нами в штандер-стоп. Но мячика не нашлось, и она подбила нас поиграть в гуси-лебеди. Волком вызвался быть Гарька. Длинноногий и длиннорукий, он лениво отошел к скамейке под дубом и опустился на нее, откровенно показывая, что соглашается на все исключительно из уважения к тете Насте, чей муж партизанил где-то в Белоруссии.