Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 18)
— Ишь куда, христовая, забралась… Домовито пахнет.
Ощупал солдат и кузовок, будто проверяя его на прочность:
— Ишь, ладно кто-то смастерил. Все лыко заподлицо… Здесь этаких-то и не ладят, а?
Допытавшись, что куплен тот кузовочек на севере, где жила наша семья, солдат и голосом малость отошел, прохырчался, прокашлялся и, шлепнув ладонями по костылям, сказал:
— А я вишь вот…
Я отвел взгляд от укутанной бинтами ноги, из которой торчали желтые, словно судорогой сведенные пальцы, и почувствовал, как точно так же поджимаются ступни в моих сандалетах.
— Вон там скамейка есть, за кустами, тут рядом совсем.
Но присесть солдат отказался напрочь:
— Расхаживать ее, родимую, надо. А то и вовсе… — Он чиркнул ладонью выше колена. — Ампутация, черт ей не брат. Как думаешь, давать — нет?
— Не! — тотчас воскликнул я. — Ни за что! Нога ведь.
— Вот и я говорю им. Как же, еще и повоевать Худяков не успел, еще ряшку кому надо не начистил, а вы его…
Лицо солдата покривила гримаса. Он справился с ней, лишь ослабевший подбородок все вздрагивал, вздрагивал, и мелко-мелко выстукивали зубы. Солдат вскинул голову и зашагал по дорожке, часто работая костылями. Пестрые сугробы листьев взрывались и опадали за его мосластой спиной.
Я двинулся следом, затем побежал:
— Дядя!.. Худяков!
Из-под опаленных строчек бровей на меня влажно и невидяще оглянулась чужая боль.
— Вы… я вам… хотите, груш принесу, сладкие…
— Груш-игруш, — невнятно пробормотал он. — А ты чего, испугался, что ль?.. Не боись, земеля, не то терпели.
Он еще беспокоится обо мне! Даже подмигнул для успокоения: не то подмигнул, не то поморщился.
— Правда, сладкие груши, вот увидите…
— Не шебаршись, не буду… вот синявочку дай!
И в самом деле синеват грибок — «синявочка». Господи, да я этих сыроежек хоть сто штук… Ну сто не найду, а десяток уж точно.
И снова гляжу и удивляюсь, как теплеют глаза у солдата, поднесшего к лицу никчемнейший из грибов.
— Это заместо наркозу, — пояснил он. — Вот дам соседу понюхать — сразу оклемается, свою Елоховку вспомнит. Молоденький он вовсе, Ванюшка-то, а поди ж ты…
Договаривал бы уж, не маленький, всяких раненых видел, и без рук, и без глаз…
— Куда его?
— И осколок-то — тьфу! — Худяков отчеркнул на ногте самую малость. — Но угадал в позвонок — и амба! Ни рукой, ни ногой…
— Вылечат, — убежденно сказал я, заглядывая в глаза Худякову.
— Кабы так… — ушел он взглядом в морскую, притушенную ненастьем даль.
В то утро мы долго расхаживали с солдатом его ногу. Подстрелили Худякова, как рассказывал он, в первой же передряге — еще и до фронта доехать не успели, как попал их эшелон под удар мотопехоты. Пока вытаскивал раненых из горящего вагона, подпалило его, а как из-за насыпи поднялись в рост, в атаку, тут его пули и нашли. Не повезло Худякову, не повезло немца достать.
— Ты не гляди, что худ, зато жилист, на кулачных без свинчатки укладывал с раза.
Перед распахнутыми воротами госпиталя я еще раз предложил Худякову чего-нибудь принести, может, инжиру вяленого. Он не знал, что такое инжир. Вот если б книгу какую…
«Какую…» Ну, конечно, ту самую!
Накануне войны родители подарили мне книгу, на обложке которой боролось с ледяными глыбами суденышко: «Жизнь и приключения Руала Амундсена». Я прочитал ее, как выпил — одним глотком, столь удивительна была жизнь обыкновенного мальчугана, который решил покорить земной полюс и добился своего. Книгу эту я поставил в изголовье кровати, на самом видном месте, и с той поры не однажды подо мной скрежетали, хрустели, с оглушительным треском разламывались торосы, глубокие трещины змеились черной водой… Я успевал кому-то протянуть руку, случалось, и меня вытаскивали из внезапно разверзшейся пучины, только трудно было припомнить, кому именно обязан я был своим спасением. Скорее всего Руалу.
Я тотчас сбегал и принес Амундсена. Поводив жухлыми пальцами по обложке, от которой еще внятно пахло той, довоенной жизнью, Худяков обрадовался:
— Баская книга… Ты там меня жди, где встретились.
И закостылял, закостылял, не оглядываясь, торопясь, быть может, остаться наедине с пришлой судьбой.
На следующее утро спозаранку я излазил весь сквер, сыроежек нашел и чернушек, то-то сюрприз будет Худякову. Но не пришел он ни в этот день, ни на следующий.
Ночью мне приснилось, как Худякову отнимают ногу пилой. Распластали его на столе дюжие, с застывшими лицами санитары и двуручной, острой — вжик-вжик по живому… Я кинулся к ним: «Постойте! Что творите! Как же он без ноги?» А меня уж кто-то держит, да крепко, и валит навзничь: «Вот мы сейчас твою ногу — ему». Я вырывался изо всей мочи, но хватка у санитаров была железной, и проснулся я в тот самый миг, когда стальные зубья уже стали примеряться по коже бедра, как по полену.
Дрожь потрепала меня и унялась, едва я поднял с пола сброшенное одеяло и натянул по самое горло. Погано было на душе. Неужели Худякову и вправду… А я свою пожалел.
За окном по крыше погромыхивал оторванной жестью ветер. Монотонно ворочал гальку прибой. И наверное, дождь так вкрадчиво, еле внятно шуршал по листьям.
Забытье то забирало, то вновь отпускало меня, и, вглядываясь в смутно белеющие бумажные кресты на стеклах, я не мог отогнать от себя тревожных предчувствий.
Новый день родился в тумане. И дома, и зеленые факелы кипарисов затянуло белесой, колышущейся взвесью. И когда по пути в школу я свернул на дорожку сквера, лишь стволы деревьев прорисовывались вокруг. Жутковато было в том ватном безмолвии, где тотчас увязали даже звуки шагов.
Я прокрался немного вперед и замер. Что-то шаркнуло, почудилось, у обрыва. Самая пора для лазутчиков и диверсантов. «Бди!» — твердили по радио. «Бди!» — кричали плакаты с рекламных тумб. И не далее чем вчера у вокзала схватили двоих, матерых.
Вот и тень колыхнулась, живая… Вот уже ближе она… Бежать! Ну же… ну!.. А ноги не оторвать от песчаной, укутанной листьями дорожки, не оторвать и с места не сдвинуть. Ах как праздновали труса колени мои, как душа обрывалась в отчаянии… пока взгляд не схватил порхающие по бокам той тени крылья не крылья…
— Худяков! — закричал я и бросился к нему, чуть не сбил с костылей.
— Ну чего ты, чего, земеля… — успокаивал он, гладя меня по голове неловкой ладонью. — Ишь, пужливый какой.
— Я думал, тебе ногу отрезали.
— Цела пока… Да нет, ну что ты… Суди, ну какой из меня инвалид. Ты суди! — Он сжал кулак до синеватой, отливающей глянцем белизны, словно продолжая застаревший, безнадежно затянувшийся спор. — Да не гляди, что худ, не гляди! Это я здесь, на одних уколах, а в роте… Не-ет, повоюем еще и сдачи кому надо дадим! — Он пошарил в карманах полосатого халата и достал пулю, непохожую на те, что научили меня вынимать из заряженных патронов от трехлинеек. — Во!
Округлый конец пули был с одного боку присплющен, потемнела, полосами пошла его красноватая медь.
— Ишь, взять меня хотела, а не взяла, не-ет. Породу нашу так просто не возьмешь. На нее еще пуля не отлита… На! На память будет от Худякова, — и протянул мне ту пулю. А я, догадываясь, откуда она взялась у него в кармане, руки не поднял: да разве ж можно дарить такую?
— Бери, бери, — разгадал мои сомнения Худяков, — У меня еще одна есть про запас. Вот тута! — ткнул он себя в бедро. — Скоро и эту выколупнут. Ряликвия, черт ей не брат.
Он усмешливо покривился, поморгал опаленными строчками бровей и вдруг сказал, что очень уважил я раненых той самой книгой. Вслух читали всей палатой, а теперь уж в другую пошла она.
Я принял похвалу книге как должное: еще бы, такие приключения там описаны, представить — жуть берет. Но Худякову запало в душу совсем иное:
— Настырный мужик этот Амундсен. Этак в жизни и надо: она тебя ломает, а ты — ее. «Понял» на «понял».
Так мы и вспоминали взахлест, словно бы прочли разные книги: я — про спасенных людей да про белых медведей, Худяков — про авторитеты, с которыми не считался Амундсен, — доказывал делом свою правоту, и точка. Уж очень грели душу его эти посрамленные авторитеты. Когда Худяков говорил о них, голос его взрывался язвительным смехом, а костыли взлетали отрывистей и чаще, словно шел он напоказ перед кем-то.
Пора было в школу, наверное, уже прозвенел звонок, а мы все кружили и кружили по размытым туманом аллеям.
— А Ванюшка про Амундсена читал?
— И Ванюшке читали… Книга, она, ишь, тоже — какая лечит, какая калечит…
Мне показалось — что-то не договорил Худяков про соседа своего по койке.
— Ему плохо… совсем?
— Лечит она, лечит, — будто не расслышал вопроса Худяков.
Раза два присаживался он на скамью, сворачивал из четвертинки бумаги козью ножку, тщательно уминал в ней пальцем махру и бил, бил, ожесточенно и терпеливо бил по кремню стальным бруском — кресалом, пока от жидковатых искр не начинал тлеть пропитанный бензином трут. Раскуривая ту ножку, Худяков натужно кашлял, отхаркивался, тянул в себя воздух так, что десны проступали сквозь пятнистые щеки, и лишь успокоясь, что не затухнет махра, затягивался сладко и неторопко, блаженно щуря глаза и отгоняя от меня ладонью въедливый дым.
Я обещал сыскать на берегу моря такой кремень, чтоб искры из него сыпались ручьем. Хорошие кремни стали редко встречаться — все подобрали и приспособили к делу, но если в воду зайти подальше в той самой бухточке… Найду, честное слово… И Худяков верил, что непременно отыщется такой камень, согласно кивал головой.