реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 19)

18

В школу я опоздал даже на второй урок. Проще всего соврать бы что-нибудь про туман, к той поре совсем поредевший. Но на все расспросы учительницы о причине прогула я упорно молчал, чем неимоверно заинтриговал весь класс. Я чувствовал себя пленником на допросе и готов был умереть, не выдав тайны. Но расстреливать меня Лукерья Семеновна не стала. Она лишь вздохнула и сказала, что, вероятно, мама моя лучше знает, где пропадал во время уроков ее сын. И я пожалел, что не могу развязать разом этот узел — достать из кармана и протянуть на ладони фашистскую пулю, которая не взяла Худякова. Мне казалось предательством поступить так. Слишком дорогим представлялся и сам подарок, и знакомство, и история с книгой, чтобы перед десятками умирающих от любопытства глаз превратить все это в обыкновеннейшее хвастовство. Так ведь скажут, точно, — хвастун.

Всю следующую неделю я наведывался в сквер утром и вечером. Карманы моих коротких штанов оттягивали увесистые, обкатанные волнами кремни — один для Худякова, другой — для соседа его Ванюшки, который временно не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Но «земеля» мой все не приходил и не приходил. Я все передумал и так решил: увижу его с одной пустой штаниной, конвертиком заправленной кверху, скажу, что я его такого еще больше уважаю и люблю. Люблю и уважаю, так и скажу.

Тревожной и длинной запомнилась мне та осень, быть может, еще и потому, что никто из раненых, у кого ни спрашивал я, ничего не мог сказать о Худякове. Не слышали о таком, и все. А про Ванюшку рассказывали, только всякий раз про другого. О книге я и вовсе не поминал вслух, но, тоскуя по ней, гордился, что врачует солдатские раны железный Амундсен. Раненым эта книга нужнее — так рассудила мама.

Туристские автобусы каждый день привозили и увозили бойцов, кого — долечиваться в тыловом, кого — домой подчистую, кого — воевать. И мне так хотелось верить в справедливость всего происходящего на земле, что все мысли о Худякове изгнал я, кроме одной: конечно, разгулял он свою дважды простреленную ногу и отправился, как хотел, в самое пекло битвы. И каждый раз, когда сообщали в ту пору о наших малых пока победах, все казалось — это сдачу дает фашистам Худяков.

ЛУЧШИЙ ДРУГ

Старомодным показалось мне его имя — Евсей. Да и сам он, сутуловатый и сухорукий, с аскетическим выражением лица, выглядел маленьким старичком. Кожа лица была блеклая, с синевой, гуще всего залегавшей под глазами, тоже синими и тоскливыми.

Познакомились мы случайно. За оврагом, в домишке, возле которого обычно хлопотала бойкая бабуся, вдруг появились новые жильцы: мамаша с сыном. Никогда прежде не заходил я в этот двор, а тут, шагая мимо, остановился. Уж очень чудно выглядели потуги «старичка», хотевшего подвинуть под яблоню садовую скамью. Он выгибался дугой, пробовал просунуть плечо под дубовую плаху, но колени стригли воздух, а скамья не двигалась с места. На яблоне сиротел желтоватый, тронутый дряблостью последыш.

Вместе мы приподняли и переставили скамью в два счета. Виновато улыбнувшись, парнишка сунул для знакомства костлявые пальцы, такие озябшие, словно уже зима была на дворе. И лишь тогда во мне щемяще шевельнулась догадка: блокадник.

Осенью сорок второго это слово звучало на особенный лад. В нем жили скупые сводки Совинформбюро о мужестве защитников Ленинграда, сражавшихся в окружении второй год, но в нем покряхтывала и сама смерть, не та — от бомб и снарядов, к обличью которой мы все привыкли, а пострашней, берущая на измор, леденящая стужей нетопленого жилища, не увернуться, не спрятаться в канаве от такой смерти. По слухам, в блокадном городе давно уже не осталось ни кошек, ни собак.

— Из Ленинграда? — спросил я новенького.

Он кивнул, хлюпнул остреньким носом и по-птичьи ткнулся им под мышку, как под крыло.

— Страшно было? — брякнул я первое, что пришло в голову.

— Было, — как эхо, бесстрастно откликнулся Евсей.

Мне сразу расхотелось спрашивать о блокаде. Не хочет рассказывать о ней, и не надо. Может быть, оно и вовсе запретное слово — «блокада», как стало запретным паникерское слово «отступление». «Наши войска оставили город…» — совсем иное дело.

Встав на скамью, Евсей сорвал с ветки сморщенное с одного бока яблоко, повалтузил его рукавом мышиного цвета френчика и протянул мне:

— Хочешь?

— Ты что?! — отпрянув, сказал я. — Ешь, ешь…

Он схрумкал яблоко наспех, почти не прожевывая, и снова виновато, кривенько так улыбнулся. Бегать Евсею не разрешали. Мы постояли под корявыми оголенными ветками, поболтали о всякой всячине. Я в третьем учился. Евсея записали в пятый. Он спрашивал о школе, куда еще не ходил, но слушал меня рассеянно, шевеля тонкими, костистыми пальцами, словно проверяя, движутся ли они. Я едва отвел взгляд от этих пальцев, хоть понимал, сколь нездорово такое любопытство. А куда же девать свой взгляд, если и в запавшие глаза Евсея смотреть больно?

Солоноватый свежий ветер тянул вдоль оврага. Раскачивались над нами, поскрипывая, тугие ветви. Сквозь сплетение их просачивалась светлая, не запятнанная ни единым облачком голубизна.

Чувство неловкости, которое я, хоть и худой, но здоровый, испытывал перед первым встреченным мной блокадником, понуждало тараторить и тараторить, лишь бы не молчать. И я обрел истинное облегчение, когда на порог дома вышла подчеркнуто прямая сухопарая женщина.

— Евсей! — окликнула она негромко. — Пора гаммы…

— Мама зовет, — кротко кивнул он и побрел по дорожке, сутуля узкую спину.

«Какие гаммы, — подумалось мне. — Ему бы сейчас ломоть хлеба потолще, с маргарином».

Выйдя на улицу, я постоял, дождавшись, пока сквозь кусты терника не просочились трепетные аккорды. Рожденные нетвердой рукой, будто на ощупь, они замерли на мгновение, возникли вновь и уже не умолкали, заглушая тонкий посвист ветра.

В тот же день я рассказал маме об этой встрече. Она оставила шитье и подсела рядом, на окованный медными планками сундук — ее приданое, ожидая услышать хоть что нибудь о Ленинграде, где была с отцом в свадебном путешествии. Северная столица запомнилась ей великолепием своих площадей, искрометной пляской фонтанов, тишиною белых ночей. Я же способен был твердить только про Евсея: какой он тощий-претощий, настоящий дистрофик, какие у него холодные пальцы — не пальцы, а сосульки, просто непонятно, как он играет ими на фортепьяно свои гаммы.

У мамы было жалостливое сердце, и я не скупился на краски, расписывая болезненный вид Евсея. Отчего мне хотелось вызвать как можно большее сострадание к нему? Неужели уже тогда начинал зреть во мне тот самый обман?

— И когда же конец-то этому будет? — глухо спросила мама, едва я умолк. Мы были в комнате совсем одни. За приоткрытой дверцей печи чадила тонкая головешка.

Днем спустя на пустынном берегу сочинского пляжа договорилась собраться вся наша «кодла», как выражался бывший детдомовец, очкастый проныра Хвощ. Наскоро выучив уроки, я готов был рвануть туда без промедления, но, очевидно, возбужденный вид мой насторожил маму. Не далее как на прошлой неделе сосед наш, Василек, разбирая запал от гранаты, остался без трех пальцев. И хоть я давно уже пообещал маме не иметь дела с гранатами, в этот день ей очень не хотелось отпускать меня даже во двор.

Надо признаться, что предчувствие не обманывало маму. Гранат у нас действительно не было. Но Хвощ стянул где-то большой кусок негашеной извести, в просторечии карбида, и обещал показать, как с помощью его можно запросто наглушить рыбы. Зрелище предстояло захватывающее, до условленного часа оставались минуты, а мама все говорила о том, какая промозглая погода сегодня да какое легкое у меня пальтишко…

Тогда я спросил, не может ли она отпустить меня хотя бы к Евсею, небось скучно ему одному.

— К Евсею — пожалуйста, — тотчас согласилась мама. — Только помни, что в галошах…

— Помню, помню! — крикнул я, на ходу набрасывая пальтецо, пораженный той легкостью, с которой удалось уговорить маму. Всего одно словечко — Евсей, и передо мной распахнулись все двери.

Когда я сбежал по обрыву на берег моря, там, за скалой, уже суетились трое моих сообщников — дробили камнями и расталкивали по бутылкам белесоватые кусочки карбида. Командовал этим действом патлатый, взвинченный предстоящей опасностью Хвощ. Боязно было не столько самого взрыва, сколько патрулей, регулярно навещавших пустынный берег. От них, известно, похвал за такие фокусы не жди.

— Что, махана не отпускала? — проницательно спросил Хвощ.

— Не отпускала, — нехотя признался я.

— Ха, дрожат над вами, — с ехидцей поддел он, выпячивая свою независимость.

Мать свою Хвощ потерял во время эвакуации. Теперь он жил с призревшей его бабкой, которой помогал по хозяйству, но стеснялся говорить о том. Спозаранку, я точно знал, он мыл полы, топил печку, варил бурду поросенку, зато потом целый день был сам себе голова.

Как опоздавшему мне выпало стоять «на васаре» и бдительно глядеть в оба. С вершины скалы далеко просматривались рябовато-серые ленты пляжей, побуревшие склоны обрывов, край парка, отороченный глянцевыми кустиками самшита. А сам заливчик, где должны были глушить рыбу, виднелся лишь наполовину. По расчетам моим, туда и должны были бросить закупоренные бутылки, но я просчитался. Свежий ветер заигрывал с моим пальтецом, да и каменное ложе вовсе не грело. А под скалой все тянули резину, все медлили. Когда внизу наконец ухнуло раз, а следом другой и осколки стекла тинькнули о скалу, у меня уже зуб на зуб не попадал от дрожи. Зато вскоре был жаркий костер и были цуцики — несколько полосатых бычков-задохликов, которых мы запекли в глине. Пропеченные до розовой корочки, пропахшие дымком, цуцики, пожалуй, не уступали по вкусу осетрине. Правда, я никогда не ел осетрины, но слышал, что она очень вкусная.