реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 60)

18

А ты, Иван Григорьевич, карауль упокойников. На замок бы, и амба, не отлетят — курлы, курлы — в сторону Каменного острова. Нет, жди сменщика Богданова, придет, биллиард потерпит.

Ступня, подсыхая, все еще точила сукровицу. О-ох, взвыл бы Иван Григорьевич, если бы повешенных сразу после казни повезли хоронить. Ненароком выручил штабс-капитан Матушкин. Качель эта, виселица, на сборке заупрямилась, долго не слаживалась. Потом веревки — кррак! — оборвались. Генерал губернатор дергался, как в падучей, гарнизонный инженер трепетал, как лист осиновый. Теперича его, думал Иван Григорьевич, от службы прочь. И поделом! Хоть и злодеи, а дважды на шею петлю-удавку, это тебе как? Ну и проваландались, зарывать не повезешь, везде народ, а зарывать надо секретно, без ротозеев…

Сидел ждал сменщика. Сапог тоже ждал. Замечательные ботфорты, рублей во ста, теперь они князю ни к чему, зачем они теперь его сиятельству?

В фатере своей, на Галерной улице, помощник квартального надзирателя перекусил наскоро и уснул.

И вот они с Варенькой шли, шли, шли. А куда? Может, к месту его службы, в квартал, в съезжий дом с пожарной каланчой, что рядом с Адмиралтейской канавой? Галстук а-ля Вальтер Скотт повязал Иван Григорьевич на шитый ворот мундира — смех. На Вареньке платье шелковое, берет алый бархатный, сережки модные, с резными камешками, хорошенькая, шельма. Может, они под венец шли? Или к ее маменьке, здесь же, в Галерной, ремесло белошвейное. А Варенька вдруг спрашивает, смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» — «Потом объясню, сударыня», — смутился Иван Григорьевич, а ноги-то в княжеских ботфортах далеко выставляет, так и прыщут блеском, хоть жмурься, но она не жмурится, она хмурится. «Не стыдно ль, Иван Григорьевич?» — «Чего ж стыдно, сударыня, ежели они князю Одоевскому ни к чему-с…» И тут все смешалось, кричат, бегут, лицо у Вареньки стало синее, почти черное; Иван Григорьевич проснулся.

Вообще-то, правду сказать, сновидения, как и видения спьяну, сочинители придумывают, рассказ же Ивана Григорьевича, давным-давно записанный, — вот он, передо мной. Но подлинная его фамилия не указана.

Сослуживцев могу назвать. И полицмейстеров тоже. А Ивана Григорьевича чаще всего называли Певчим. Певчий да Певчий. И квартальный надзиратель так, и унтеры, и медик полицейского лазарета, и пожарные, и фонарщики, и повивальные бабки; короче, весь штат съезжего дома у Адмиралтейской канавки.

Но почему, по какой причине — Певчий? — понял я именно в тот день, 14 июля 1826 года, когда Иван Григорьевич проснулся со вторыми петухами и, несмотря на ужас пробуждения, задрал ногу и пальпировал несчастную ступню. Эва, пришла в себя.

Он, однако, обул не ботфорты, а сапоги, в ходу испытанные.

Телега была крепкая, просторная, с высокими бортами. Владелец телеги, фурман-мясник, был кряжистый, крепкий, степенный. Ему велели нишкнуть в сторонке, за углом каменного строения. «А поп-то где?» — спросил мясник. «Ты мне не мяскай, кошка услышит», — погрозился Певчий не без некоторого смущения.

Два длинных ящика — пять трупов, забеленных, как порошей, негашеной известью-кипелкой — положили на фуру и позвали хозяина. Мясник взял вожжи, шевельнул, передумал и легонько похлопал лошадь по крупу. Лошадь, оглянувшись, мотнула головой. Фурман, словно извиняясь, развел руками, и она, милая, пошла, пошла.

Шла медленно, фурман не торопил. Певчий, недовольный медлительностью, хмурился. Когда кладь пристукивала, у него слабели колена, и он сам себе повторял, что этих, которые в ящиках, ни на понюх табаку не жаль — из-за них-то и остался как перст.

В прошлом декабре грянул понедельник, не приведи Господи. Одни кричали: «Ура, Николай!» Другие кричали: «Ура, Константин!» И каждый: «Это по закону». Дураки, закон в Сенате. А беззаконие — на Сенатской.

Народ повалил, глотку драли, квартальный приказ дал: «Унять!» Народ заорал: «A-а, кварташки! Бей их! Бей!» Враз остервенился. Это ж, может, раз в жизни, чтобы не полиция тебя, а ты — полицию…

Казалось бы, все наскрозь знал, где лаз, где перелаз, где тупик, где пес злющий, а подвал-то, куда с перепугу забился, впервые. Смрад, бочки, рогожа прелая, долго ль хоронился, не угадаешь, а душа, как стрельнула в пятки, так обратно и не выстреливала. Стало быть, в нетчиках, в дезертирах, срам эдакий. Ну, вылез, весь мундир перегадил, срам эдакий. В дворницкой хвать нагольный полушубок, потом, мол, отдам, потом, и, в рукава не попадая, долой со двора — к Сенатской, к съезжему, небось в полушубке не опознают, что ты из полиции.

Народ все валил, прибывал, волнами захлестывал, как в то наводнение, водоворотами. Вдруг, глядь, Варенька! Смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» Н-да, пассаж. Шуры-муры, любовь, со дня на день предложение. А тут… Смутишься. «А что это, — спрашивает, — происходит?» — «А это, — говорю, — государь смотр делает, войско по тревоге вывел». — «Ах, по трево-о-ге, ах, интересно, жаль не посмотрю, не протолкаешься». — «Это со мной-то не протолкаешься? Да я вас, сударыня, в самый что ни на есть партер проведу». — «Ах, как интересно, Иван Григорьевич». — «Я, Варвара Григорьевна, мигом, вот только по службе взгляну, как там у нас, и тотчас к вам». — «Ах, сделайте одолжение…» Хорошенькая такая, щечки пылают, глазоньки аметистовые… Прибежал к своим, дух не успел перевесть — «Бум! Бум!» И началось, началось. Мрак, крик, визг, стон, картечь бьет, кавалерия скачет, ужас… Мрак огустел, все это продолжалось… Потом по вся ночи костры горели, большую приборку на Сенатской устроили. Убитые, раненые, кому руку, кому ногу, кишки вон, на Сенате, где закон, кровь намерзла гроздьями. Которое трупье ближе к Неве, то в черные проруби, так и чавкают. А которое трупье у Адмиралтейской канавки, то в порожние баржи-дровяники, стук, бряк. Таскал, таскал, а сам думал, что Варенька домой убежала, какой уж там «партер»… Нет, не спас Господь, лежит истерзанная, затоптанная, лицом черная, нету глазонек аметистовых, нету…

Фура с мертвой кладью поворотила на Тучков мост.

На Малой Неве ни морщинки, вся матовая. Небо мглистое, но по раннему часу еще высокое.

По ту сторону моста ждали солдаты. Вышли из будки, на ящики с мертвецами не смотрят. Фурману сказали: здесь обжидай, корыто твое невдолге вернем. Ражий мясник снял шапку да и перекрестил ящики. Один и другой перекрестил. Иван Григорьевич строго засопел, однако возражений на крестное знамение не нашел.

Потянулась дорога кромкой Васильевского острова. В эдаком захолустье даже и в царские дни не обуешь княжеские ботфорты. Варенька за них стыдила, но это ж во сне, а наяву-то, голубушка, не видела, потому что трофей достался после ее страшной погибели.

Когда с бунтом управились, Певчий в большие начальники вышел. Дали ему девять нижних чинов и в засаду посадили. На Большой Морской, в доме корнета-бунтовщика князя Одоевского. Для задержания каждого, любого звания, кто бы ни спросил Одоевского. А сам князь как в воду канул. Иван Григорьевич все ж надежду не терял — авось заглянет. Брови у него темно-русые, над левой бровью у него шрам. Примета! А князя черт догадал, возьми да явись на Мещанскую, в Управу благочиния, там и сдался полицмейстеру. Обманул!

Досадуя, злясь, Певчий и приметил корнетовы ботфорты на колодках. Ой-ой-ой! Черным блеском пышут, ненадеванные, сторублевые. Иван Григорьевич, борясь с искушением, глаза в сторону откатывал. А глаза вроде бы сами собой опять на ботфорты накатывали. Тьфу ты, пропасть! Он их, крадучись, примерил. Ах, Боже ж мой, по ноге. И капитулировал. Зачем они теперь князю, путь кандальный, не наденешь. А ему, Ивану Григорьевичу, трофей первый сорт…

Тому уж полгода минуло. Не думал Певчий ни о доме на Морской, ни о том, что корнет его обманул, но именно вчера, в день казни, хозяин ботфортов дал о себе знать чувствительно и мстительно.

В Алексеевском равелине стали отворять казематы: «Пожалуйте, господа!» Пятеро помощников квартального, все из разных кварталов, ждали тут же, в коридоре, чтобы уж потом со своими шпагами следовать впереди осужденных к эшафоту. Из нумера 17-го вышел, из нумера 18-го вышел, ну, право, словно бы трубочку покурить. А посередине — нумер 16-й, как раз напротив места, где стоял Иван Григорьевич. Оттуда, из 16-го, никто не вышел, там князь Одоевский каторги ждал, он и не вышел, однако именно в эту минуту Иван Григорьевич и ощутил нестерпимую боль ступни. Будто адское пламя лизало.

Фура с мертвой кладью была уже на узеньком мосту через Смоленку. За вялой, в жухлых камышах речонкой пластался Голодай, остров кочковатый, с невзрачными кладбищенскими рощами и словно бы ничейными сторожками, сеновалами, сараями.

Тут начиналось взморье, но большой и свежей водой, как на других островах невского устья, не пахло — пахло нежитью, глушью, гнилушками, по ночам они мерцали. После великого наводнения сюда, на Голодай, тащили со всего города утопший скот. Валили в ямины с гашеной известью. И жгли, ветер взморья задыхался от смрада.

Почва эта принимала нынче полковника Пестеля, подполковника Муравьева-Апостола, подпоручика Бестужева-Рюмина, отставных поручиков Рылеева и Каховского. Известь негашеную-кипелку залили водой, известь гашеная-пушонка шибала густой тухлой теплынью.