Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 62)
Знаю, знаю, я пристрастен, и я умолкаю. Не потому, что мои московские сентименты достойны иронии друзей-ленинградцев, а потому, что друзья мои, ленинградцы, достойны восхищения. Они считают себя петербуржцами, а Петербурга-то нет, есть фата-моргана.
Но был, ей-богу, был некогда град Святого Петра.
Осенью 1802 года молодой человек, которого никто еще не называл ни «нашим Филдом», ни «русским Филдом», впервые услышал хроматическую гамму вещих курантов. Он не успел испытать должной почтительности — ветер сорвал с него шляпу. Смеясь беспечно, он хлопнул себя по тощим ляжкам и побежал за шляпой.
Этой же осенью газета «Петербургские ведомости» среди прочих объявлений известила о том, что Муцио Клементи, римлянин, сочинитель музыки, имеет жительство в Офицерской улице.
Муцио Клементи… Муцио Клементи… Я долго ждал подсказки памяти. И уже думал о другом, вдруг и дождался: «Жираф!» Когда-то и я обитал в Ленинграде. Вот и вспомнилось: на узорчатом паркете музейного дворца — «жираф!»: высо-окий, педали бо-ольшущие и эта виньетка: «Муцио Клементи и К0».
Не поручусь, уцелело ли фортепиано, сработанное в Лондоне на фабрике Клементи. Не поручусь, потому что… Карамзина однажды попросили слить в единое слово российскую действительность. Историограф молвил печально: «Крадут!»
В Ленинграде, в научно-исследовательском институте с годами образовалась коллекция музыкальных инструментов, изумляющая даже профанов. А несколько лет тому хватились — парижский кларнет Александра Третьего сперли; бесценные скрипки слямзили; умыкнули и уникальные, в 57 струн, гусли; уволокли и церковный колокол… Извещаясь о конокрадствах, Екатерина Великая шутить изволила: ничего, мы богаты. И верно, так богаты, что девать некуда. Вот научные исследователи взяли да и спихнули в затхлый крысиный подвал и фортепиано Рирта, и Штрассеровы часы с органом, свирели, флейты, арфы… Где уж тут ручаться за «жирафа» лондонской фабрики Клементи, сочинителя музыки и учителя Джона Филда?
Вдвоем они и прибыли в Санкт-Петербург, пронзивший осенние тучи адмиралтейскою иглой. Нет, Филд не гастролировал, Филд рекламировал. В депо, а проще сказать, в торговом складском помещении, он бегло музицировал на «жирафах» своего патрона.
Говорят, Клементи и вправду был талантливым композитором и педагогом. Лондонский меридиан совместил его итальянскую пылкость с холодной коммерцией. Теперь он чаще заглядывал в гроссбух, чем в нотную тетрадь.
Предприимчивость — сестра прижимистости. Клементи не давал Филду обрасти жирком. Да и себе не давал потачки. Постирушку они исполняли в четыре руки. Но правда и то, что фабрикант-музыкант искренне нахваливал молодого человека в петербургских салонах. Тот не ударил лицом в грязь. Предложения концертов и уроков не замедлили. Однако Джон Броун Филд и думать не думал, что остается навсегда.
«Жирафы» были проданы. Клементи, уложив чемоданы, раскошелился на ужин в отель де Пари. Филд не отказался от мести скряге-патрону. Когда подали счет, римлянин досадливо крякнул. Но простились они дружески, хотя и без слез.
«Зала княгини была отдана в распоряжение импровизатору. Подмостки были сооружены; стулья расставлены в двенадцать рядов; в назначенный день, с семи часов вечера, зала была освещена, у дверей за столиком для продажи сидела старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленным пером и с перстнями на всех пальцах. У подъезда стояли жандармы. Публика начала собираться». —
«У графа В. был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькало несколько литераторов и ученых, две или три модные красавицы, несколько барышень и старушек и один гвардейский офицер. Около десятка доморощенных львов красовалось и у камина. Все шло своим чередом, было ни скучно, ни весело». —
Цитировать классиков накладно — утрачиваешь собственный номинал. Здесь риск оправдан — приведены зарисовки современников Филда. Но классиков не только цитируют, а и комментируют. Случается, что комментарии занимательнее текстов. Избави Бог, сие не соотносимо ни с Пушкиным, ни с Лермонтовым, и если я все же кое-что прибавлю, то единственно ради нашего Филда.
В «Египетских ночах» Пушкин представил итальянского артиста: «Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем». Не то Филд. Не трепетал, не бледнел, не сверкал. Лицевых мускулов вроде бы тридцать. Меньше иль больше, не важно. Лицо Филда каменело всеми мускулами. Публику он не замечал. Коли и взглянет, то как-то искоса, мимо. Вообще ничего романтического в этом романтике не было. Походка нескладная, речь без жестов, бонмо ронял рассеянно, как булавки.
А главное… Вы слышали Лермонтова: «Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема». Нет-с, дудки! Не Филду оказывали честь, Филд оказывал честь. Когда по мановению хозяина-барина лакеи подавали его собратьям-музыкантам лимонад, ирландец зычно, как в питейном доме, требовал шампанского. Когда некий князь небрежно, словно на чай, сунул ему гонорар, Филд, топнув ногой, велел принести шубу и на глазах у вельможи вручил ассигнации обомлевшему швейцару. Когда титулованный доброхот посулил Филду должность придворного музыканта, непридворный музыкант отрезал, как мужлан: «Это не для меня, я не умею льстить».
В «Египетских ночах» импровизатор, чувствуя «приближение Бога», дает «знак музыкантам играть». Филду претили заказные темы. Он не давал никаких «знаков», но публике было внятно «приближение бога».
Слушал ли Пушкин Филда? Да, слушал. И в Петербурге, когда после лицея жил на Фонтанке, у Калинкина моста, и в Москве, на Тверской, в доме Зинаиды Волконской.
писал Пушкин в альбоме Марии Шимановской.
Польской пианисткой восхищался в Веймаре Иоганн Вольфганг Гете. Мария Шимановская училась у Филда.
И не только она.
Научение требует педантизма; Филд и педантство несовместимы. Научение предполагает упражнения; Филд не терпел прописей. Он был невольником педагогики. Уроки приносили доход, небольшой, зато верный, а Филд взял правилом посылать матери не меньше двух тысяч годовых. Но, Боже мой, какая скука… На уроки он ходил лениво, карета тащилась следом, кучер Иван клевал носом.
Да, Филд школить не любил. И потому ученики любили Филда. С будущим автором «Горя от ума» он не разучивал, а исполнял вместе сонаты Бетховена. Душа маэстро пробуждалась. Из Грибоедова не следовало делать музыканта, он был рожден им, как и поэтом.
А смуглый, большеголовый Верстовский? Вот уж чьи глаза сверкали неподдельным огнем. Выпятив крепкий подбородок, утверждал символ веры: солнце русской музыки не взойдет, пока не перестанем воротить рожи от всего народного. Учитель не воротил. Жаль, не дожил, не услышал «Аскольдовой могилы». И не узнал, что бродячие музыканты разнесли по улицам Берлина и Вены, Парижа и Лондона мелодии ученика — «Гой ты, Днепр…», «Ах, подруженьки, как грустно…».
Учился у Филда и сверстник Верстовского, поручик Алябьев. При этом имени — у кого не на слуху «Соловей мой, соловей…»? Пели «соловушку» и Полина Виардо, и Аделина Патти… Читаю: «Романсы Александра Алябьева были очень любимы в свое время. Но даже такие, как «Вечерний звон», отжили свой век». Отжили? Не знаю. Конечно, в круговерти света и цвета дискотек не до многих дум, которые наводят вечерние звоны, да ведь не вся наша жизнь в дискотеках.
Алябьев начинал войну Двенадцатого года корнетом Иркутского гусарского полка. Там же служили корнет Грибоедов и корнет Николай Толстой. Первый, повторяем, музицировал с Филдом; в комедию «Молодые супруги» включил рондо учителя. Жена Толстого брала уроки у маэстро. Ее сын, граф Лев Николаевич, воскресил картинку детства: «Мама играла второй концерт Филда — своего учителя. Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания…»
А Глинке слышался летний ливень, в его воображении мерцала жемчужная россыпь. «По приезде в Петербург я учился играть у знаменитого Филда… До сих пор хорошо помню его сильную, мягкую и отчетливую игру. Казалось, что не он ударял по клавишам, а сами пальцы падали на них, подобно каплям дождя, и рассыпались жемчугом по бархату».
Повторено сто раз: «Быть знаменитым некрасиво». Но, надо полагать, весьма приятно. Потому хотя бы, что поклонники оказывают талантам знаки признательности не только словесные.
Приятельница Филда живописует дружелюбно-иронически:
«Он смотрелся настоящим турецким пашою, когда, бывало, лежит, растянувшись на софе, закутанный в великолепный халат на беличьем меху, и курит из длинного черешневого чубука, имея под рукой, на маленьком столике, графин ямайского рому. Все стены обвешаны сигарочницами, мундштуками, табачными кисетами всех видов и всех стран. Все это чрезвычайно богато, и все это подарки его почитателей… Большой круглый стол завален нотами, опрокинутыми чернильницами и раскиданными перьями. Несколько стульев разбегаются во все стороны. Четыре окна без штор и занавесок. Вот и все».
Заметьте, рояль не упомянут. Филд не был прикован к роялю, как каторжник к тачке. Он не избавил свой нос от красноватого оттенка, зато избавил от канонической зарубки: «Ни дня без строчки». В его натуре нет «напряженного постоянства», как у пушкинского Сальери. Есть некое моцартианство — «гуляка праздный». И лежебока, как Дельвиг-поэт.