Юрий Азаров – Соленга (страница 8)
— Конечно, инструментик у тебя неналаженный. Косячок бы забить или ручку другую — это я тебе после обеда сделаю. — И действительно сделал. И еще принес мешочек тех самых сухих дровишек. И предложил мне:
— Ты приходи хоть утром, хоть в обед вон к тому участку, — и он указал на горы опилок, где штабелями был сложен лес, — я тебе и приготовлю…
Я на секунду представил картину: тащу этих обрезков мешок, а навстречу ученики, а еще, чего доброго, кто-то уличает меня в воровстве.
— Нет, — говорю я Афоне, — не могу.
— Понимаю. Понимаю, — сказал Афоня, — тогда Витьку пошли, он и принесет, а то и мать поутру сбегает.
— Конечно, сбегаю, Афанасий Кузьмич, — говорит ему моя мама, так аккуратно называя его по имени-отчеству.
— Не делай этого, — попросил я мать. Но ее упрашивать в чем-либо житейском было бесполезно. И по утрам я, выбегая на работу к первому уроку, встречал ее всю в инее морозном, с этим самым мешком с обрезками. И стыдно мне было, и жалко до отчаяния мать.
Однажды встретил я ее с этим самым мешочком. А навстречу Алла Дочерняева с начальственным отцом своим (весь он в мехах, в шапке пыжиковой, со мной, конечно же, не поздоровался, да и никто из местного начальства с простыми учителями не здоровался) и с подружкой Анечкой Клейменовой, тоже из моего класса. Девочки кивнули мне головками, улыбки свои спрятали, как мне показалось. А я, как увидел маму, — вся она изогнулась под мешком с обрезками, одна рука почти до самого снега достает, — подбежал к ней, выхватил мешок, внутри у меня от стыда все прямо-таки скрючилось. И я тороплюсь быстрее за угол завернуть, мама моя, спотыкаясь, едва-едва поспевает за мной. А как захлопывается за нами дверь, так я что есть силы этим мешком об пол, так что Виктор вздрагивает.
— Сумасшедший! — заключает мама. Она понимает все. Потому и добавляет: — Это им пусть стыдно будет, а не тебе.
Витька тоже при свете дня стыдился на бугор с мешком шастать: у него амуры пошли, и он престиж держал.
— Не бесись. Совсем я тебя не боюсь, — остановила меня мама. И стала говорить о том, какой хороший здесь народ. Бедно живут, конечно, но зато на редкость добрые и отзывчивые. Только в бедности человек может быть щедрым. И меня мама успокаивает: сначала всегда трудно на новом месте, а потом все образуется. И общий вывод: раз ты выбрал для жизни этих людей, то надо с ними ладить. Будешь с уважением относиться к людям, и тебя полюбят.
Это я теперь так думаю, а тогда мне и мысли в голову такого рода не приходили, и роптаний на этот счет не было. Я знал, что в этом поселке люди гордятся, что теперь не в палатках живут, что есть свой клуб, школа, деревянные тротуары и даже свой общий козел возле магазина. Да, действительно стоял, как живой памятник, у дверей магазина огромный козел, и каждый, выходя, давал ему кусок хлеба, успевая приласкать рукой. И никто не соблазнялся сварить из козла суп. Каждый раз, как я видел этого козла с удивительно человечьими глазами, на душе делалось спокойно и весело.
С едой в Соленге было совсем худовато. В магазине — одна соленая треска этакими громадными глыбами и еще жир, вроде бы искусственный, который здесь называли салом, и была картошка. Мама научилась из трески готовить сразу несколько блюд, и мы в общем-то довольны были нашим питанием. Я уж после думал, а что, если бы в магазине оказалось много продуктов (на мои восемьдесят рублей зарплаты наличными), — как бы мы тогда жили?
Иногда по утрам, часиков в шесть, к нам в двери тарабанили:
— Открывай, говорят.
— Чего вам?
Заезжий человек с какого-нибудь соседнего леспромхоза шарил в карманах и доставал рецепт:
— Вот. Срочно лекарство давай.
— Аптека с той стороны. Рано еще.
— Давай, говорят! — твердил заезжий.
А иногда в кухоньку к нам с утра набивались старухи и женщины в валенках; приехали издалека в аптеку, а она закрыта. Толкутся, покрякивают за окном, пока мама их не впустит.
Мне нравилась эта мамина доброта. Вспоминал я, как мы с ней вдвоем во время войны менять ходили, тачку на огромных колесах волокли километров за шестьдесят, а то и сто. И нас пускали добрые люди на ночлег: не обижали, а иногда и молоком угощали. И здесь ходил я потом по деревням: охотился. Всегда приют найдешь в северной деревне. Обсушат, доброе слово скажут, накормят чем бог послал. И что всегда поражало: удивительная деликатность. Ни одного лишнего вопроса. Пожелаешь сам о себе рассказать — дело твое. А не станешь рассказывать, просто будешь сидеть молча — никто тебя не побеспокоит.
Ровная светлая жизнь пошла в Соленге. Никаких особенных событий. Разве только совсем непредусмотренные, и не то чтобы события, а так, черт знает что, бухалось в нашу спокойность, темнело на несколько дней все вокруг, чтобы потом еще светлее было.
Помню, слух прошел: Куб приехал.
— Что такое куб? — спрашиваю у Афони.
Афоня смеется:
— Куб — это наш начальник из управления. С меня ростом. Но толстый — вот и прозвали его Кубом. Как приезжает, так жди ночной тревоги. Ночью сирена, все паровозы наяривают, а Куб засекает время: за сколько минут народ соберется. Ну и для проформы опилки подожгут — пожар. Вот и бегут все как ошалелые: бдительность проверяет. Меня на войне никто не проверял, — ругался Афоня. — До Берлина дошел — доверяли, а эта гнида приезжает и проверяет. А наши-то знают все, вот и собирают народ перед пожаром, предупреждают, чтобы ложились спать в одежде, чтобы вмиг на комбинате быть.
Действительно, с приездом Куба жизнь в поселке будто бы преображалась: чистили снег, что-то убирали, в магазинах вдруг появлялось и мясо, и колбаса, а то и сыр голландский. Праздник. И школу мыли, и детей наряжали: а вдруг Куб заглянет в классы? И аптека суетилась. И милым женщинам в белых халатах пришла мысль в голову: воспользоваться ситуацией, чтобы отдельный ход в аптеку сделали, а поэтому они сами мою кровать на время поперек дверей с шуточками да прибауточками придвинули: как войти в аптеку, пусть Куб поглядит сам.
Пришел Куб в школу. И меня с урока вдруг вызывают в кабинет директора. Стоит Куб этаким боровиком, брови черные лохматые, щеки бугристые, в шинели с погонами, а рядом с ним начальство местное, сроду не видел их в школе. Подвели меня к Кубу вплотную.
Разглядел он меня в упор и стал говорить о том, что я шкурничеством занимаюсь, личное ставлю выше общественного: не впускаю народ в аптеку.
Как только это слово полоснуло по мне, так вся моя ярость беспамятно вспыхнула. Наговорил дерзостей, и чьи-то руки меня аккуратно вытолкали за дверь. Я слышал, как Куб разорялся в кабинете, как отчитывал по очереди и завуча, и директора, и кого-то из руководителей комбината.
И на этот раз меня поддержала мама:
— Не бойся. Ничего тебе не сделает. Не такое пережили…
Долгими темными вечерами я вспоминал прошлое, вглядывался в настоящее, в себя, сиюминутного. Кто я? Для чего я живу? Какая сила несет меня? Почему так, почти бессознательно поступил я в ситуации с Кубом?
Конечно же, с точки зрения окружающих я поступил плохо.
— Очень невыдержанный человек. Невоспитанный, — скажет обо мне Фаик, поблескивая бразильским топазом.
— Мало мы работаем с молодыми учителями, — добавит вдумчиво Поляков.
— В жернова не попадал, — отметит физрук Сердельников.
Промолчит Парфенов. Будто серой пеленой затянутся жесткие контуры его треугольничков. Ничего не скажет, потому что он один, я так думаю, догадывается о моем состоянии.
Всегда такого рода случаи доставляли мне страдания. Я так часто мечтал в такие минуты о тихом, уступчивом поведении Алеши Карамазова. Но оно, Алешино поведение, не соответствовало всему моему душевному складу. Я понимал умом, что тип идеального Алеши есть тот высший эталон человеческого характера, который встречается все же в жизни, но скорее определяется биологической структурой личности, разумеется, окрашенной и культивированной воспитанием и всеми прочими социальными влияниями.
Конечно же, имея перед собой своеобразный идеал человека, я подражал иногда, пытаясь рядиться в несвойственные мне одежды, но в самые критические моменты эти одежды испепелялись и проглядывала моя собственная суть.
Мне и тогда говорили: «Это же можно было сказать иначе. Мягче — и все было бы по-другому».
Верно, было бы по-другому, но была бы другая личность.
Ситуация с Кубом могла бы вот так завершиться:
— Ты шкурник! — сказал он.
— Исправлюсь, — ответил бы я.
И его высокая начальственность, может быть, снисходительно спустила бы дело на тормозах. Спустила? Что? Куда? Вот то-то и оно. Сложно все. Конечно же, можно бы помягче да без ярости. Лучше без ярости. И все-таки не уверен, что для личности лучше без ярости, если эта ярость направлена на защиту человеческого достоинства. Такие проявления, я это потом установил для себя, обязывают. Формируют «я». Где-то я вычитал тогда: одно из главных свойств личности — энергия. Энергия, соединенная с высоким чувством достоинства, создает личность.
А атмосфера вокруг как бы рассеклась на две половинки. На одной Фаик, Поляков и все те, кто сразу меня осудил. А на другой — Парфенов, Афоня, мой Виктор и, может быть, ученики — в них смешалось некоторое сочувствие с настороженностью. Впрочем, что касается детей, то это не совсем так. Они стали ко мне относиться теплее. И мне от этого было немножко стыдно, потому что в этой теплоте ощущал я их стремление пожалеть меня.