18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 52)

18

— Я вам очень советую переходить. Может всякое у вас в Соленге случиться…

Та многозначительность, с какой были сказаны последние слова, тоже, наверное, сыграла не последнюю роль, уж слишком по-матерински они были сказаны. И хоть я вроде бы и не очень-то ее слушал, а все равно ее слова застряли в моей голове и теперь хранятся рядом со всеми тайными оттисками.

А мне осталось только последние подписи сделать, и снова Крошутинский меня успокоил. Я ушел на вокзал, и стесненность из груди моей стала выходить, и даже, как всегда после потрясений, радость появилась, еще не звонкая, еще спрятанная, но уже посаженная крохотным зеленым росточком на щемящую придавленность, и этот росточек сам двинулся вверх, и голову с туловищем по-своему, как надо мне, новому, скрепил, отчего еще лучше мне дышаться стало, еще свободнее и счастливее замелькало настоящее.

И самое главное совсем прорезалось — возможность из того злополучного круга выйти появилась, увиделся способ одним махом разорвать всю эту гнусную изоляцию, стоптать ее, а может быть, еще и тихонечко положить на стол Парфенову:

— Вот, возьмите, ваше, может, еще пригодится.

И от сознания того, что новое, светлое, мое будущее уже потихоньку настоящим становится, делалось еще радостнее.

Конечно же, и жалость сидела внутри меня. Обиженная жалость: все подробности зажиточной жизни в Соленге пришли в голову. Уже и дворик был у меня. И весной я навез из Москвы семян разных: и мака, и горошка душистого, и настурции. Семена настурций были очень дешевыми, и я накупил их больше всего. И теперь семена уже взошли в ящичках, и нетерпение мое рвалось к тому, чтобы весь дворик утопал в цветах. И там, во дворе, я потихоньку подчищал, и навоз (уже договорился) вот-вот должны были мне завезти, и торф, и песок, чтобы с глиной все это перемешать, чтобы вся растительность прижилась.

Никогда раньше этими цветами не интересовался, да и кто ими интересовался в предвоенное да послевоенное время? А тут меня заклинило на этих цветах, потому что ввел я их образ в свою педагогическую гармонию. Очень уж сочетания притягивали: сосна, которая во дворе, высилась до самого низкого неба, штакетник рыжий, дрова штабелями и рядом красные, розовые, алые солнца и настурции огненный куст. Я, собственно, и не знал, как цветут настурции, но очень уж строчка из чьих-то стихов нравилась огненный куст, и слова продавщицы затронули: «Уж настурции будут расти, эти ничего не боятся».

И мама моя тихо, в себя улыбалась, а чего, пусть цветами забавляется, раз основная работа сделана: и шланг достал, на дворе колонка рядом, да и куда поливать, когда от сырости земля почти не просыхает, а самое главное — дрова завез да расколол, чтобы к зиме все было спокойно. А какие дрова!

Я подходил к своему домику. И первое, что бросилось глазу, так это под крышей до самого карниза мной уложенные на зиму дрова, солнышко подожгло торцы, отчего заалела пихта, бронзой сосна оттенилась, и серебряными искрами посыпались березовые строчки — и на душе от этого богатства потеплело, потому что каждое поленце собственными руками укладывал в такую штабелину.

Я подходил к домику, а внутри щемило, и радовался, что еще рань была, совсем солнышко только полилось, с холодом еще смешанное, руки красные у одиноких прохожих. Двое из них, что навстречу друг другу шли, остановились на секунду, боком на тротуарчике развернулись и успели поздороваться, не вынимая рук из карманов, да сказать как бы между прочим.

— Слыхал, Сашку убили.

— Какого Сашку? — спрашивал тот, который, как и я, с агашки сошел.

На одно мгновение радость моя прежняя вылетела из груди, и голос пропал, одни заплетания горло перехватили: никак не могу мысли свои озвучить. Но тут Афоня вышел во двор, пояснил:

— Было дело тут. Напились, конечно, не без того. Ну и монтировкой Сашку долбанул один. Приезжий. Вчера на горе закопали…

Вечером я попросил Иринея помочь мне. На тележку мы погрузили мои ящички с настурциями и свезли на гору, где Сашка закопанный лежал. Так же молча мы разошлись. В тот же день я сходил к баракам. Окна светились в его комнате, где он жил с Дусей.

Мне совсем недавно Саша сказал:

— Дуська того… При деле. — Я не понял. Саша пояснил. — Сын у меня будет.

— Именно сын? — спросил я.

— Это уж как пить дать.

Я постучал в окошко. Открыла Дуся. На стене висел серенький Сашин пиджак. Дуся уже выплакалась, а потому спокойно рассказала все как было. Нет, никакого грабежа. Пусто у него в карманах было. Вот только это — она достала три скомканных стершихся листочка да конверты к ним — письма.

— Вроде бы и забыл про свою Людку, а все с письмами не мог расстаться. — Дуся заплакала. Она держала в руках эти стершиеся листочки. Вытерла слезы и сказала: — Никак не могу привыкнуть, что его нет в живых.

— Надо что-то придумать. Надо держаться, — сказал я. А что можно было придумать, я не знал. Мне хотелось заговорить о ее ребенке, но я никогда в жизни не говорил еще о таком тайном и таком сокровенном. Я хотел сказать, что мы все должны помочь будущему ребенку, но и этого не сказал. Как побитый, шел я от Саши к себе домой. Шел домой, чтобы думать о моих детях, о событиях, которые меня подстерегали, о школе.

В школе как будто ничего не произошло. Дела все крутились вокруг моего десятого класса — это был первый соленгинский выпуск. Класс, то есть мы, должен был оставить память о себе. Решено было, что каждый посадит вокруг школы по березке, — мне и теперь, более четверти века спустя, хочется взглянуть на эти березы.

Я никакой трогательности тогда не испытал, потому что дел было по горло: готовить документы, писать характеристики, подбивать какие-то итоги и отражать эти итоги в новых простынях: кто куда пойдет и зачем пойдет, и подготовка к прощальному вечеру с вручением аттестатов, и разговоры с родителями, и вообще совершенно неожиданные истории.

Вдруг перед самыми экзаменами Анечка Клейменова исчезла. Я стал спрашивать, а ребята: «Не волнуйтесь!» А сами молчат. И ничего не пойму. А с Парфеновым холодность некоторая. Он сторонкой — и я сторонкой. Он улыбочку — и я едва-едва, поскупее, чтобы перебору не было: я его уже совсем почти отрезал от себя, и Сердельникова отрезал, и Фаика, и Полякова, и потихоньку Соленгу отдирал от сердца, к новому месту в мыслях привыкал. А Анечки все не было и не было. А. потом, когда я гонцов к ней послал, явилась, точно после работы большой: глаза впали, румянец крепкий, будто на чае заварен, свет тот же, только растерянность в этом свете одна: никак Анечка не может войти лицом в привычность школьную, а улыбка совсем счастливая в губах. Замуж вышла Анечка. Очень хороший человек. Два года сватался. Мастер на лесоповале. И тоже не могу толком задуматься над тем, что произошло, потому что одно мероприятие на другом сидит, последний звонок на носу. И спасался я этими мероприятиями, иначе снова в горле и в груди перехватывать стало. Будто отрезанным ломтем ощущал себя. И потери на каждом шагу. Анечка в первый день точно чужой ходила, а потом смотрю, с девчушками, стыдливость общая в кружочке, тайны от всех: какие уж тут дежурства и уроки совершенства. И непонятные штришочки пошли, ощущения необъяснимые. Так ощущает себя, наверно, влюбленный, который видит свою подругу с другим, а не может уйти, хоть ему и всеми действиями показывают: «Уйди. Мы счастливы, а ты лишний!» Конечно же, это мне так казалось, и все же мое состояние детям передавалось.

Помню, в один из последних дней подошел я к дверям своего класса, слышу радостный гул за дверью, смех, крик. Я открыл дверь, и точно детская радость в одно мгновение придавилась могильной плитой: застыло все, остановилось, вытянулось. Я о чем-то говорил, а в ушах смех стоял. Смех, который успел войти обидой в меня. Совсем чужие. Неужели совсем? И я не мог не обнаружить своего смятения, и они видели, что я в себе перекатываю застрявший смех, а спросить ни о чем не могу. И они, так мне казалось, чуточку наслаждались моей растерянностью: как же, всегда сильный и все знающий, а тут такая необычность. Да, это было наслаждение открытием. Доброе и искреннее, может быть. И было такое еще чувство, будто я стыдился всей той открытости, какая была в прошлом, в те длинные вечера, когда в мерцающем пучке света возникал нежный Боттичелли, и горько-страстный в своей загадочной мрачности Рембрандт, и просветленно-сочный Федор Васильев, и болезненно-нежный Борисов-Мусатов. И уроки совершенства. И уроки гармонии. И всего я стыдился теперь, сию минуту. Стыдился своего прежнего света. Опять же нелепая аналогия: так, должно быть, стыдятся иной раз влюбленные, разлюбившие друг друга. Своей чистоты стыдятся. И прекрасно, что стыдятся, и так досадно, что все в прошлом, непоправимо прошлом, безысходно прошлом. А может быть, безысходная отрешенность и стыдливость появились, потому что я со смертью столкнулся? Живая, некнижная смерть была мне в новинку. Уж больно мало людей после войны своей смертью умирало. Остались те, кто в силе особой был. И дед мой Николай тоже к этой породе выживших принадлежал. А тут возьми и приди телеграмма — скончался!

А другим облегчение: сочувствие можно выразить вроде бы как по поводу смерти деда, а на самом деле по поводу моей безысходности. И когда я уезжал на похороны, то и ученики мои притемнели, только Анечка еще больше засветилась. А дед, как рассказали мне, мешок с рожью взвалил на спину, все кому-то доказывал, какой он силач, прошел два-три шага, как раз на пахоту вышел, да так и крикнуть не успел, упал, придавленный мешком, лицом в борозду упал, и на голову его зерно посыпалось.