18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 53)

18

Страх, который я испытал при похоронах деда (при первой встрече с мертвым), сидел во мне, не выходил, и ощущение колючей стриженой головы (на лето постригся дед) на руке моей, когда обмывали деда, и ощущение совсем живой и прохладной его щеки (тоже колючей), когда последний раз я его поцеловал, и добрый покой на лице — никогда такой просветленности не видел, — все эти впечатления сломили, размягчили, и невыплаканность, какая была на похоронах (ни одной слезинки не выкатилось), и сдавленность, какая была накоплена обидами в Соленге, — все это нашло выход, чтобы ливнем очистительным выйти и чтобы нормальной жизнью потом зажить.

А потом был последний звонок, я никакого щемящего чувства не испытал, поскольку надо было все обеспечить: и чтобы цветы были, и открытки, и подарки для первоклассников, и чтобы все сошлось, как и задумывалось, и чтобы слова были хорошие сказаны.

На этом последнем звонке Парфенов сначала заикался, а потом совсем открыто плакал, говорил и плакал, не стыдясь своих слез, и тогда-то и лопнула моя скованность, обручи слетели — и рассыпался невидимый круг, и голос тоже мой дрогнул, когда я прощальные слова говорил. И в тот день я неправоту свою почувствовал.

Неправоту в том, что свою озлобленность и на детей переносить стал. Как же, вышвырнули меня из школы, от моего класса отделили! Я боялся прикоснуться к моим детям своей болью. Не понимал того, что я и должен быть чуточку чужим, даже если бы меня никто не выставлял из школы. Они рвались на волю, а мне казалось, что они рвутся от меня. Они были лишь номинально моими, так мне казалось, а на самом деле они были частью того механизма, который вытеснил меня из этой родовой педагогической общины. Они были зависимы от директора, от завуча, от других учителей, им надо было жить в той среде, которая даст путевку в их новую жизнь, а я уже был инородным телом.

И на выпускном вечере, на прощальном вручении аттестатов были сказаны какие-то теплые слова мне и детьми, и родителями, и Парфеновым. Я сидел как в летаргическом сне, отрезанным ломтем сидел в этом моем празднестве. Не ощущал себя именинником, не мог сказать своих заветных слов: что бы я ни сказал из тех моих искренних сбережений, все равно они бы рикошетом били по Парфенову, а я этого не мог допустить, и был холоден, внешне спокоен, натянуто-отстраненным зрителем пребывал.

Так и просидел на прощальном вечере, точно это были мои собственные похороны, где я по ритуалу должен общаться с моими гробовщиками, улыбаться Фаику и Парфенову, Завьяловой и Полякову, произносить тосты, желать всем счастья и самых радостных свершений. И холодным туманным утром ушел из школы, незаметно ушел, оставив моих ребятишек с их директором, с их прежними учителями. Кто-то меня догнал, сунул в руку сверток, бережно перевязанный розовой ленточкой, сказал: «Вы забыли». Это был Ваня Золотых. Я поблагодарил его, сунул сверток под мышку и пошел домой. Невыносимая грусть и обида разрывали меня. Хотелось зарыться в подушку, уснуть, чтобы побыстрее закончилась эта замедленная казнь в этом уже постылом поселке, где я уже не живу, хотя и нахожусь в нем.

Дома я развернул сверточек. В нем был чернильный пластмассовый дешевенький прибор и маленькая деревянная шкатулка с банально примитивным рисуночком на крышке. Я открыл крышку, и в один миг во мне все перевернулось: на внутренней стороне крышки красными чернилами было написано: «Самому лучшему учителю в нашей жизни», и я уже не мог сдерживаться, захлюпал, заколотился в плаче, звуки радости и боли вырвались из моей груди: я плакал громко и легко, отчего мама проснулась, оделась, странно на меня посмотрела. И слава богу, ее вывод меня обрадовал, я ухватился за него, кивал головой и смеялся как дурачок.

— Разве можно столько пить! А я уж думала, что случилось.

Многое понимала мама. И ее трудно было провести. А вот то, что в моих очистительных слезах родилась новая вера в себя, этого она понять не могла. Да и мне не под силу было разобраться в этом.

Точно подводя черту, я обнял ее за плечи, такую маленькую и легкую, и с абсолютно фальшивой веселостью, какую она опять же за чистую монету приняла, сказал:

— Сегодня тронемся из Соленги.

Думал, мама сопротивляться кинется: не предупредил, собраться не успеем. Наоборот:

— Правильно, сыночек. Пора.

В этот день нам выехать не удалось. А ровно через сутки, в пять утра (отличное время — спит Соленга!) я, мама и Виктор сидели на агашке.

Быстро уменьшался залитый солнцем поселочек. Совсем крохотными виднелись Ириней и Афоня, проводившие нас. Они успели набрать по мешочку сухоньких обрезочков и медленно двигались в сторону своих домов.

Я подъезжал к Соленге.

Лес за окном будто заворожен был январским звездным небом. Тихая мерцающая ночь соединилась с моими ожиданиями, с предчувствиями соединилась.

И вдруг, как и тридцать лет назад, всплеск в душе: из темного лесного коридора мы вырвались на простор. Холмы, долины, лесные дали в огнях — будто звездное небо опрокинулось на землю.

На перроне меня обступили. Кто-то обнимал, кто-то искал мою руку, кто-то спрашивал: «Узнаете?»

Ужин был приготовлен в столовой, где тридцать лет тому назад пел Саша Абушаев. Здесь все преобразилось: стены обиты деревом, люстры, портьеры.

Вижу, рядом с Парфеновым стоят Сердельников, Марья Ивановна, Поляков, Завьялова. Мне бы забыть все обиды прежние да броситься в объятья. Но не смог. Что-то сжалось в груди. Общим поклоном поздоровался и отошел прочь к своим ученикам. Представляются: ведущий конструктор завода Ваня Золотых, Анечка Клейменова — экономист, Алла Дочерняева — учительница…

И по-хозяйски встречает меня директор школы Толя Барашкин. Все шло хорошо и даже весело. Только было у меня такое ощущение, будто тот выпускной вечер, когда я отлученным сидел в застолье, продолжается. Будто обида моя разлилась по этой столовке, пропитала пол, стены, потолок, лица. Идет и идет этот бесконечный вечер. Десять, двадцать лет проходит, а он все не кончается и не кончается.

— А помните, как мы с вами в лагере на плотах? — улыбается Сердельников. Подсаживается ко мне. Обнимает меня.

— Помню, как же, — отвечаю я, а мне все равно вспоминается не тот Сердельников, который перед строем в пионерлагере отметил мужество моих ребят, а совсем другой. Тот, который жестоко подвел итог моей деятельности на педсовете: «Мы никому не позволим разрушать нашу методику…»

Сердельников шепчет мне что-то о Парфенове:

— Михаил Федорович тоже за правду пострадал…

«А почему тоже? — хочу я спросить, — кто еще пострадал? Я? Ошибаетесь. Я никогда и нигде не страдал».

Сердельников рассказывает, какая беда постигла Парфенова лет восемь назад. Невзлюбил Парфенова новый начальник, Шафранов некий. Сердельников наклоняется ко мне еще ближе и в самое ухо шепчет:

— Так вот, вызвал этот Шафранов Парфенова и сказал: «Рука у меня тяжелая. Безобразий не потерплю. Школьное дело творческое. Надо привлекать способную молодежь, а не разгонять ее, как это у вас в Соленге делается…» И вскоре подвернулся случай, и Парфенова отдали за какие-то финансовые нарушения под суд. Суд дело не принял, Шафранову влетело за самоуправство, а Парфенов не выдержал и слег. А когда выписался из больницы, пошел в рядовые учителя, а школу Барашкину сдал. Зарывается Барашкин Анатолий Дмитриевич, пояснял Сердельников, но Шафранов его любит, на всех совещаниях в президиумы сажает.

К нам, точно чувствуя, что о нем говорят, подходит с рюмкой Барашкин Анатолий Дмитриевич. Он весел, размашист, в добротном костюме. Только вот зря бакенбарды себе отрастил. Когда хохочет, будто что-то ноздревское пробивается в нем. Вот и сейчас с широким картинным жестом подошел, цитирует:

Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителей народа, —

и, уже обращаясь ко всем, продолжает:

Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?

Мне немножко неловко от того, что Барашкин обращается ко мне с такими стихами.

Какая-то грусть вдруг нашла, и Барашкин спрашивает:

— Что-нибудь случилось? Нездоровится?

— Нет, нет. Все хорошо.

Барашкин садится рядом и начинает рассказывать про свои замыслы: игра будет, труд самый разнообразный будет, уроки эстетики будут, эта чертова йога будет, только вот людей нет. И Барашкин наклоняется ко мне поближе: всех разогнал Парфенов…

Я молчу. Не решаюсь спросить у Толи о Косте Лакшееве. Барашкин сам заговорил о нем:

— Не могу себе простить, что не съездил к Косте. Знал, что плохо ему было, и не поехал.

— А что плохо?

— Все. И в личной жизни. И по работе. Написал книгу — не смог напечатать…

— А о чем книга?

— Вы не знаете? О Рылееве и Лермонтове. Эссе. Сейчас это самый модный жанр, говорят, а лет десять назад никто и слышать не хотел об эссе.

— Послушай, Толя. А ты не помнишь Софью Николаевну, методистом она была…

— Помню. Это же родственница Лакшеева.

— Родственница? Этого быть не может. Софья Николаевна останавливалась у Маркасовых. Это я точно помню.

— Верно. Они в ссоре были. Между отцом Софьи Николаевны и отцом Кости произошел конфликт. Я встретил Софью Николаевну на совещании методистов-словесников, сейчас скажу, когда это было… в семьдесят втором году. Долго мы с нею проговорили. Я ей счет кинулся предъявлять было: «Нехорошо, мол, Лакшеевых даже не проведали. Костя, говорю, очень переживал». Она мне рассказала такое, что и вспоминать страшно.