18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 51)

18

— А при чем здесь родственники?

— Помогать-то есть кому? А нет, так соглашайтесь на Печору, обеспечены будете. — И Киреев прикушенный язык выставил: молчать надо — Крошутинский дверью хлопнул, идет.

Они о чем-то о своем затарахтели. А у меня разговор не выходит из головы. Дочерняев. Вот они какие, гладиаторы пострадавшие. Освистанный паяц. В крови его колена. Чего он родственников приплел? Ах, да, полная обеспеченность. Проценты.

— Ах, какое место мы вам нашли! — Это Крошутинский весело в мою сторону.

— Я же в Соленге хотел как лучше, — все еще не в силах сойти с прежней волны, сказал я.

— Продолжение добродетели всегда зло, — изрек Крошутинский и ткнул пальцем в самый центр карты. — Вот ваше место, Печора. Самое лучшее место на дороге. Семьдесят два рабочих дня отпуск. Льготы северные. Завучем вечерней школы поедете.

Раньше я бы обрадовался этому месту. Целый день свободен, а вечером три раза в неделю работа, а остальное — твое время, и ты можешь стучать на машинке, читать книги, думать. А теперь, когда я так припаялся к детям, когда во мне все зажглось этой так называемой педагогикой, когда во мне открылось будто новое «я», вытеснившее все прочие, теперь уход из школы был равносилен краху, трагедии, потрясению. Я молил глазами. Киреев и Крошутинский будто счищали мою просительность с меня, и не глядя, чего там соскоблили еще, швыряли куда-то вниз.

— Куда угодно, только к детям, куда угодно… — это был мой последний вздох. Последний вздох меня прежнего. Я и не знал тогда, что подлинная нравственность ситуативна, что у нее нет и не может быть догматических правил, что ее сила в преодолении стандартности. Это потом меня все же поразило, что этот же добрый простодушный коллектив мне мог бы простить все: пьянство, грубость, неграмотность (в первое время я просто страдал от того, что не в силах запомнить всех исключений с правописанием, скажем, наречий и пр.), любую дурную склонность — все было бы прощено коллективом. Только одного коллектив не мог простить — нестандартности, и уже занесли алебарды и секиры, чтобы меня прежнего не стало, чтобы новое человеческое «я» вышло подумать на улицу, чтобы потом доложило это новое «я»: «Хорошо, согласен!»

А как вышел я наружу в некоторой опьяненности и пошел по тротуарчику куда глаза глядят, в груди так и заныло: «Почему же так все нескладно у меня?» И покоя не дает все тот же вопрос: «Почему они все против меня?»

И еще второй: «Ну а если бы тогда меня не понесло, все было бы в порядочке?»

И не мог я, идиотик образца пятьдесят четвертого года, сообразить (это только сейчас в голову пришло), что ежели бы тогда меня не понесло, то никогда бы не понесло, что в этом несении и рождается личность, рождается то, что либо похоронено будет, либо сохранено навеки — высокое чувство собственного достоинства. Тогда-то, в Соленге, оно и не было высоким, оно только родилось, оно было юным, поэтому склонным к несколько корявым способам самовыражения. Это было трепетное достоинство, но даже в таком виде оно оскорбляло других. И оскорбляло, потому что расхлестывалась такая логика: «А мы-то, поди, не люди?! Мы-то кто?»

Я брел по дощатому тротуарчику, грязному и пыльному, местами прогнившему, потому что под этим тротуарчиком болотина была вся в плесени, а я шел по этому настилу, пока не встретился лоб в лоб с соленгинскими моими учителями, которые сюда же приехали за наглядностью и учебниками.

— Ну, пивка хватанем сейчас! — Это Сердельников обрадовался мне. — Тут у меня брательник. Вот и поллитровочку приберегли. А рыжечки у брательника!

— Что это вы разгуливаете? Мы работаем! А вы так себе по улочкам! — Это Марья Ивановна.

«А ведь тоже подписали бумажку», — думаю я. И еще одиночнее на душе. И еще новый вид изоляции устанавливаю. Когда никакого «шаг влево и шаг вправо» нету, а, наоборот, в обнимку все, а только обнимка эта нужна, чтобы плотнее лента изоляционная легла.

И я сижу с ними у брательника. Не говорю им о своих делах. А знаю, что они знают о моих делах. И они знают, что я знаю. Так меня расхвалили в бумаженции той: и талантливый, и способный, только вот лишний он в нажитом тепле — ведь чего греха таить, всем скопом это тепло накапливали, никому разрушить не дадим. Хоть нету доступа свежего воздуха, а тепло, так на кой он нужен, воздух! Надо заглотнуть — ступай за дверь, уходи из нашего тепла. А сейчас все же я тут как совсем родной, на одном полу спать с ними буду, и прикроет меня Сердельников, чтобы бок не застудил.

И еще крепче стиснет грудь — и беда! совсем беда, когда Сердельников в полной ночи снова укроет меня одеяльцем, с себя скинет, а меня оденет, чтобы нутро мое не так мучилось в холодной стесненности, чтобы слеза не такой горькой казалась, выкатываясь. И наутро тоже теплом особым Марья Ивановна обдаст (как тогда, как Сашу Абушаева спасала), как мать или как сестра нам с Сердельниковым, когда успела только, рубахи постирала, успела и выгладить, и даже крахмалу нашла, из своей сумки вытащила и горсть для ломкой свежести, воротник как пружина, и свет в глазах у Марьи Ивановны — нет, нельзя судить так просто обо всем, может, я и лишний для Марьи Ивановны, для которой все совершенство в этой рубашечке, а разве этого мало! Ну чего я прицепился к этой усталой доброй женщине?! Ну чего полез в гармонию, видите ли, человеческой судьбы, в вечный спор о красоте!

Вот о такой горечи своей я и напишу Сашке Маркелычу. И еще потянусь написать Кате, которая к этому времени развелась с мужем, да передумаю: какой смысл?

И мама, должно быть, приметит по мне перемены. И скажет однажды:

— Что это ты совсем растерялся?

— Откуда ты это взяла?

— Я вижу.

— Придумываешь ты все.

— Разве такое нам пришлось пережить, когда ты совсем был маленький…

Мама говорит тихо, хотя в доме и никого нет. Она не смотрит мне в глаза. Прячет почему-то глаза. Почему прячет? Не знаю. И мне почему-то стыдно поднять глаза и посмотреть на мать. А она рассказывает всегда одно и то же. Как однажды ночью выбежала вместе со мной, годовалым, из дому и в проливной дождь восемнадцать километров пробежала. Думала отца в районном центре найти. А его уже там не было…

Мама рассказывает, а я тоже вспоминаю те жуткие дни, когда немцы отступали, а в нашем подполье прятались двое, а в коридоре, под соломой, лежал убитый Грищенко. И как рано утром мы бежали с мамой по черному полю. И тетя Миля с двумя детьми бежала. А сзади нас рвались снаряды, и земля гудела, и дышать было нечем, и ноги болели, а мы бежали по черному полю, и, когда снаряды разрывались где-то совсем недалеко, мы падали, пряча головы, а потом мама хватала меня за руку и мы снова бежали и снова падали. Я увидел на дороге лошадь с вывороченным животом, а рядом лежал мертвый человек.

— Не смотри! — крикнула мама и закрыла мне лицо.

А потом стало совсем тихо. Мы подошли к селу, и мама постучала в окно хаты, чтобы попросить напиться. На пороге показалась старуха. Увидев маму, она крикнула: «Сапатые!» — и захлопнула за собой дверь. Я посмотрел на маму, лицо у нее вспухло, а губы облепила лихорадка.

— Это от страха бывает, — сказала тетя Миля.

— А что такое сапатые? — спросил я.

— Сап — это заразная болезнь лошадей, — сказала мама.

— А люди тоже болеют сапом? — спросил я.

— Болеют, поэтому лошадей с сапом убивают, а трупы сжигают.

— А у нас не сап? — спросил я. — Может быть, мы заразились от той убитой лошади?

— Дурак! — сказала мама, и тетя Миля стала хохотать как сумасшедшая. Мама испуганно посмотрела на нее, и тетя Миля оборвала как-то странно смех. Мама заплакала.

…Я слушаю маму здесь, в Соленге. Она рассказывает про другие страхи и про то, как она никогда ничего не боялась. А я спрашиваю ехидно:

— А когда бежали с тетей Милей и ты опухла от страха?

— То война, то совсем другое, — говорит мама. — И на всякий случай бросает мне. — Дурак.

— Какая разница, — говорю я.

— Большая, — отвечает мама. — Война — это последнее. Конец. А то, что сейчас, чепуха! Поэтому ты все выкинь из головы.

А я уже выкинул все из головы. Моя башка была пуста, как дырявая кастрюля…

Голова действительно была пуста, а поэтому и шло все у меня совсем бездумно. Я устал волноваться. Предел наступил. Это с одной стороны. А с другой, по-новому посаженная Киреевым и Крошутинским, моя голова вроде бы как и не принадлежала мне. Она как-то стала жить отдельно от моего привычного «я». Казалось, будто и не было связи между тем, что звенело и просчитывалось в голове (надбавки, квартира, уроки, отпуск), и тем, что раньше спрессовалось в груди, — весь с точки зрения определенной науки идеализм, то есть всякая там трепетность, духовность и прочая белиберда. Все это было выковырено и выброшено.

Я уже не соображал. Я выполнял все точь-в-точь как говорили мне Сердельников и Крошутинский: «Вот здесь наполнить, здесь расписаться», и как Марья Ивановна: «Ну чего передать? Мы поехали». — «Передайте, что все в порядке. Приеду вечерним пассажирским».

Так же механически я слушал неожиданную женщину, не то секретаршу, не то зав. канцелярией, не то кадровичку, которая отвела меня в сторону и тихо, доверительно, очень любя (есть такая категория любящих кадровиков, которые на полставки непременно работают и в других местах), так вот эта добрая кадровичка мне сказала: