18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 30)

18

— Я к вам на урок пойду. Непременно. Сегодня же пойду на урок… — лепетал Нечаев, не сводя глаз с тонкой Сонечкиной фигуры.

— А у меня нет сегодня урока, — смеялась Сонечка, увидев действие своих чар. — У меня завтра урок будет. И то в девятом классе, там неинтересная тема…

— Я завтра пойду. Где Парфенов? Парфенова ко мне.

Парфенов прибежал, робко вытянулся:

— Слушаю вас, Павел Алексеевич.

— Завтра вдвоем на урок пойдем к Софье Николаевне, а сегодня обеспечьте мне после уроков все планы Софьи Николаевны, я хочу побеседовать с ней.

А вечером случилась беда. Весь коллектив на месте, а нет одной Софьи Николаевны. Конечно же, время нерабочее. Но и как сказать: не так часто приезжает товарищ Нечаев. Раз в год приезжает, а может быть, еще реже. Поэтому рабочим считается то время, пока сам Нечаев работает. Пока сидит он в школе, хоть до двух, а хоть до трех ночи, — все на месте должны быть, такой порядок был заведен самим Нечаевым, который всегда любил повторять:

— Учитель тот, кого хоть в два, а хоть в три разбуди и скажи, что урок в пятом классе по любой теме, и он тут же на высшем уровне сможет дать самый сложный урок…

А тут беда такая, не то чтобы урок, а с огнем не найти учительницу. Все на месте, а Софьи Николаевны нет.

Кинулись снова все в разные стороны. По квартирам стали бегать, в лес и в поле побежали. Нашли-таки Софью Николаевну.

— Вы что же, издеваетесь над нами! — вскрикнула Марья Ивановна, увидев, как юная женщина цветочек к цветочку складывает и любуется ими.

— Ну, это уж совсем издевательство, — это Зинаида Ивановна сказала.

— Что случилось? — улыбнулась Софья Николаевна.

— Вас ищут вот уже целых два часа!

— А зачем? Разве рабочее время не закончилось?

— При чем здесь рабочее время?

— Ну вот что, никуда я не пойду сегодня, — это уже сурово сказала Софья Николаевна.

Поняла, оценила ситуацию Марья Ивановна, сказала, унижаясь:

— Пожалей меня, Софья Николаевна. На больничном я сейчас, а вот все равно с коллективом мечусь. Помоги нам. Просим от всей партийной организации…

Согласилась Сонечка. Отправилась в школу.

О чем уж Нечаев беседовал с Сонечкой, никому не известно, только стал Нечаев после той беседы совсем неузнаваемым, весь подобрел лицом и Парфенову сказал:

— Не унывай, Миша! Все хорошо будет!

А после урока Сонечкиного еще веселей стал смотреть Нечаев и даже приказ заготовить велел самому Парфенову, где особо отметит Сонечку, и добросовестность Марьи Ивановны, и Зинаиду Ивановну похвалит. Уехал Нечаев, сказав Парфенову, что для Софьи Николаевны найдет он место в методическом кабинете, что через два-три месяца отдаст приказ на ее перевод. Замутилось сначала в голове у Парфенова, но ничего он не ответил большому начальству, так как обязан ему был всей своей положительностью. А на следующий день состоялся у него разговор с Сонечкой, которая открылась ему сама и просила не отпускать ее на методическую работу.

— Мне ничего от вас не надо. Надо только видеть нас, слышать ваш голос, дышать рядом с вами.

— Так л-л-лучше будет, — сказал Парфенов. — Вам л-л-лучше будет. Мне л-лучше бу-у-дет. — И этот последний звук разорванных кусочков парфеновской души прогудел, как печное завывание в мартовскую ночь, отчего погасло все в Сонечкиных глазах и упругая переполненность сникла.

И Сонечка уехала, и все говорили ей перед отъездом:

— Что это нас покидаете? Не ко двору мы пришлись?

— Конечно, ближе к центру все стремятся.

— Приезжайте к нам, — улыбался своим невыспавшимся лицом Парфенов.

И Сонечка смеялась, и плакала Сонечка, и с положительностью парфеновской прощалась, и с Марьей Ивановной прощалась, со всеми прощалась, и с прежней собой прощалась.

А когда агашка ушла с Сонечкой и скрылась совсем, Парфенов затреуголился пуще прежнего и уже отдавал свои команды учителям:

— Надо все планирование пересмотреть. Качество работы поднять. И не забыть штакетником обнести географическую площадку. Подумайте, как это лучше сделать…

— Обязательно подумаем, — отвечал Фаик, тайно наслаждаясь мучениями своего патрона.

И Парфенов шел широким шагом вроде бы как в сельсовет, а вся его положительность плакала и кричала, точно вышла из своей оболочки. И ни в какой он сельсовет не пошел, а дал волю своим слезам на берегу быстрой речушки Ваги и плакал там до тех пор, пока не увидел движущуюся с сумками Завьялову.

Нет, Парфенов был абсолютно положительной личностью, которой чужды человеческие слабости. И в этой положительности таилась огромная созидательная сила, которую мы все, и я в том числе, любили тогда.

Не торопись, читатель, к выводам, к ясности, не торопись. У тебя, должно быть, уже сложилось мнение, будто лирический герой, назвавшись таковым, морочит тебе голову, так привыкшую пусть к текстовой, а пусть к подтекстовой однозначности.

Покаюсь: действительно, морочу.

Но морочу не по умыслу, а из страха быть неправильно понятым. И чтоб не было неясности, откроюсь начисто: кроме самой нежной любви и жалости, нет у меня ничего ни к Парфенову, ни к уголовнику Саше, ни к Фаику, ни к Завьяловой, ни к Сердельникову, ни к Марье Ивановне.

Все в этой жизни повязано, все вроде бы и по отдельности, а нельзя дважды возвратиться к одному и тому же человеку. Вместе с тем, как ты принял его сердцем в первый раз, так и будет в тебе развиваться это начало, потому что твоя установка не только от содержательности этого человека зависит, а от всего твоего воспитания, от того, какой душа твоя сделалась в этой короткой жизни.

Посудите сами, полюбил я Сашу-уголовника, и директора Парфенова полюбил, и кого больше, не знаю, и тот и другой зацепили во мне щемящие струны моих исканий, которые и потом продолжали звенеть в моей жизни, и звенят сейчас, и служат неким водоразделом между мной и другими людьми.

Не вправе я судить о людях, ибо, когда судишь, невольно возвышаешься над человеком, а это самое пустое и зряшно-оскорбительное занятие, палка о двух концах, так как судейство ранит с двух сторон: тебя самого, если ты судьбу подсудимого сквозь душу свою пропустил, и того человека ранит, потому что судишь ты не всю его жизнь, а только тот проступок, который на виду оказался.

Неожиданно мои пути, и пути Саши-уголовника, и Марьи Ивановны, и Парфенова перехлестнулись, завязались в один узелок, тогда-то и проявилось многое, что послужило причиной моей любви к соленгинским коллегам.

В тот самый период, когда я лепил вторую тысячу торфоперегнойных горшочков, прибежал прямо в сарай, где мы располагались, Кудлатый. Прибежал по просьбе Скирки и сказал:

— Сашку взяли.

Дети мои приостановились, поглядели на меня, растерянного, руки их ладонями кверху в черно-перегнойной коричневости застыли… Я чувствовал, что надо бы скрыть от них все эти разговоры, да поздно было, потому что Кудлатый рассказывал:

— Мастера ударил, а мастер его по шее съездил, мастеру ничего, а Сашку взяли, ну, Сашка ему тоже приварил «фонарь». Гы-гы-гы… — рассмеялся Кудлатый.

— А где Сашка теперь?

— Сидит запертый. Вечером отвезут.

Пробиться к Сашке было делом несложным: никакая не тюрьма, просто комната зарешеченная, такая времянка для нарушителей, вроде как бы при участке, где милиционер работал и спал, когда бывал в поселке. Сашка сидел спокойный: ждал.

— Что может быть? — спросил я.

— От двух до пяти, а могут и отпустить, все решит участковый, какой акт составит, ну и мастер…

Мастер был мужем Марьи Ивановны.

Я пошел к Парфенову.

Мое общение с бывшими уголовниками Парфенов не поощрял: ревностность некоторая проскальзывала: почему не школе я свое время отдаю, а еще кому-то, на сторону. Однажды спросил:

— Что вас заставляет общаться с ними?

Я напирал на общественную работу в поселке: все учителя вели тогда работу с населением, а мне досталась эта, вот и делу конец. Впрочем, оно так и было. И теперь у меня были все основания просить (Парфенов был депутатом сельсовета) — о подопечном заботился я.

Тогда мы разговорились, и о Сашкиной душе, окончательно не погибшей, я рассказал, и что надо помочь ему…

— Это ведь наше все, и жизнь наша, куда от нее уйти?

— Да, никуда от нее не уйдешь, — подтвердил Парфенов. — Надо заниматься учителю всем, такова наша работа…

И теперь Парфенов обстоятельно выслушал меня, посоветовал пойти домой к Марье Ивановне. Сказал напоследок:

— Она поймет, а потом и я поговорю с нею.

Марья Ивановна мылила голову своему младшему, а их у нее четверо мальчишек, и тот намыленный орал благим матом: «В глаза залезло!»

Марья Ивановна обхватила голову, как казанок, полотенцем и тут же отпустила малыша, а меня, совсем неожиданного гостя, сбившись с ног, стала за стол сажать, за горячие пироги. И ребятишки обступили меня со всех сторон, и руки мои трогали, и в глаза заглядывали, и на колени лезли, и кошку показывали, и собаку показывали, и от этого множества теплых рук и таких же теплых глаз мне стало совсем свободно, хорошо. Говорливая Марья Ивановна и ее дети казались совсем не северными, впрочем, вот так в быту я постоянно встречался с раскованностью детской и со взрослой раскованностью, почему-то исчезающей на людях, будто там, на людях, холодом их обдавало, отчего застывали их лица и глаза. А раз в дом вошел, переступил порог, значит, ты самый почетный человек в доме, и непременно эта почетность будет показана, и все тебе отдано по самому большому счету.