Юрий Азаров – Соленга (страница 32)
И со Скиркой у меня был разговор, где я сообщал ему совсем возвышенную и благородную информацию о том, что Алла — совершенство и что ее надо беречь как самое лучшее в своей жизни. И у Скирки глаза горели преданной готовностью беречь и пожертвовать собой. И с Аллой я говорил о том, что ее стремление помочь другому — самое благородное чувство. Я, разумеется, никак не сомневался в том, что здесь никакой ни дружбы, ни любви не было, а просто было то идущее от литературы, от Чернышевского, скажем, желание спасти другого человека, а потому и было мне сказано однажды с уверением, что Скирка уже не будет пить по бутылке красного после работы и что он за два класса сдаст в этом году экстерном. Я узнал скоро, что у Аллы с папой конфликты пошли из-за этой дружбы со Скиркой, и Алла стала приходить в школу мрачной, и белизна ее лица стала отдавать зеленоватостью. И в мой адрес пошли новые обвинения со стороны ее отца, будто я поощряю нежелательные связи школьников с ненужными элементами. Это была новая прибавка к моим назревающим тревогам, на которую я никак не отреагировал: мне было все равно, что говорят другие.
Проповеднический тон захлестывал меня. И когда конфликт Аллы с родителями совсем разросся и стал нетерпим для Аллы, объявившей наотмашь: «Захочу и выйду замуж», на карте этого конфликта появился Парфенов. Его вызвал папа к себе в кабинет, и там состоялся разговор, в котором Парфенов упрямо держался линии, что Скирка стал лучше намного, что влияние Аллы благотворно подействовало на парня, что Скирка уже ходит в вечернюю школу и сделал для школы несколько наглядных пособий. Надо отдать должное Парфенову: он чувствовал человека, в ласковости Скирки он увидел что-то весьма обещающее, а потому и пригрел парня. И надо отдать должное Скирке, который так полюбил Аллу, что вся Скиркина суть рвалась пробиться в то окружение, которое барьером стояло на его пути к сердцу юной Джоконды: и он, по натуре очень ласковый и дерзко-хитрый, наизнанку выворачивался, чтобы держать и дисциплину на уроках, и сам учил и читал историю больше других предметов, обговаривая все главные исторические события со своей ненаглядной. Взаимное уважение спаяло директора и ученика. Директор упорствовал против доводов Дочерняева, заверяя его в том, что ничего дурного не случится. И в этой силе упорства сказалась положительность Парфенова, которой я не мог не восхититься, и авторитету прибавило это упорство Парфенову в ребячьей среде. Надо сказать, что Парфенов обставил все как надо на педсовете, и снова Марья Ивановна, и Сердельников, и Завьялова поддержали Парфенова, сказав, что рвать эти возникшие отношения Аллы и Скирки никак не следует, потому что они не видят в них ничего вредного.
Нет, я искренне любил этих моих коллег соленгинских.
Есть особая притягательная сила в открывшейся детской чистоте. Эта чистота всегда на грани жестокости, на грани экстремистской готовности отдать все до последнего остатка в своей жизни, все во имя того, что сейчас вот кажется самым главным, кажется ведущей идеей твоего «я». Потому эта вновь явившаяся доминанта так яростно защищается, что кажется ослепительно прекрасной, последней истиной, последней целью и последней мерой добра и красоты.
И какая же ясность ума, глаз проступает сквозь это юное нахождение себя, сквозь идею, которая обозначилась, еще не объяснилась полностью, но уже живет в тебе, и солнечным ударом кружит все твое состояние, всю переполненную чувственность и весь горящий мозг. Парфенов понимал эти новые состояния детских душ, и тем он был близок и приятен мне. И дети чувствовали, что он понимал это. Он не рисковал приблизиться к этим состояниям, может быть, не знал, с какого боку подойти. И я не знал, с какой стороны подойти. Мне просто было радостно окунаться в этот поток детских вибраций, которые так или иначе вели к пробуждению самосознания.
— Выходит, в каждом человеке палач и бог сидит, по Достоевскому? — спрашивает у меня Алла Дочерняева, и Ваня Золотых настораживается, глотает свой неуместный смех Ромуськов, и замирает влюбленный в Аллу Присмотров.
— Почему же палач?
— Потому что главная его тема — палачество, — отвечает Алла Дочерняева. Она сомневается в себе и поэтому стремится говорить очень уверенно, а у меня нет еще этой самой чертовой педагогической гибкости, и мне еще невдомек, что это она от неуверенности почти грубит мне, и я тоже, дурачок, почти грублю, нет бы помягче, а я этак с ходу:
— Да нет же! Никакого палачества у Достоевского нет. Главное любовь, поэтому он часами изо дня в день и смотрит в Дрездене в глаза Мадонны Рафаэлевой, и именно эта картина у него перед глазами, когда он работает, и все его герои страдают от несостоявшейся любви к другому человеку, и тянутся к этой любви, и готовы пожертвовать всем во имя любви…
— Но они же казнят себя. Постоянно казнят себя, — говорит Алла.
— Конечно, казнят, в этом смысле палачество, что ли?
— А по-моему, они отрубливают в себе все дурное! — вставляет Ваня Золотых и краснеет до ушей, поскольку слово «отрубливают» смешит ребят.
— В том смысле, что беспощадны герои к мерзости, которую они успели нажить себе, — соображаю я.
— Значит, палачество? — Алле ужасно хочется вбить мне в голову и всем вбить, что бог и палачество главная тема романов Достоевского, и, наверное, до моего прихода в класс она долго доказывала это. И я чувствую, что ей страсть как понравилось это слово «палачество», ранее неведомое, и меня пугает это замыкание исключительно на совестливо-нравственной стороне творчества Достоевского, ибо я вижу Достоевского иным, совсем другим, чем он представлен в некоторой критике, и даже вижу его в чем-то совпадающим с программой, которую веду, и вижу некоторые просчеты, когда в прошлом году предательски молчал, слыша, как дети произносили взятые из учебника напрокат все эти бездумные: «Достоевский не понимал, Достоевский оклеветал».
Судьба Достоевского, говорю я, как и все его творчество, это в принципе развитие прогрессивных идей, потому что сам писатель был социалистом, за что и приговорен был к расстрелу, и это самое главное в его творчестве, в его философии, и что социализм по Достоевскому — это совпадение общего блага с личным счастьем человека, а высшее счастье человека — это счастье другого человека, и что такая позиция исключает эгоизм, даже разумный. И я рассыпаю все свои соображения, связанные с Сашкиной историей, о том, как мерзко, предположим, я поступил бы, если бы спасал другого человека только для себя, для своего собственного очищения. Возможно, это даже этап в моем человеческом развитии…
Присмотров втягивает под парту свои огромные валенки коричневые, губами шевелит, будто что-то подсчитывает, и вслух начинает говорить, совершенно забывшись:
— Если я делаю добро другому человеку и получаю радость от этого, и становлюсь лучше от этого, то какая же разница, если бы я получал радость от того, что радостно другому, а потом уже мне…
— Совсем все перемешалось! — оживилась Оля Самойлова.
— Ничего не перемешалось! — настаивает Присмотров.
— Абсолютно ничего не перемешалось! — поддерживает Алла.
— Конечно, не перемешалось, — говорю я и признаюсь, что мне и самому толком не ясна эта тонкость в разнице. Я не то чтобы запутался, а постоянно ломаю голову над этим, потому что на самом себе чувствую, что в первом варианте неизбежен разумный эгоизм, а следовательно, нечто безнравственное, а второй исключает безнравственность. Но, может быть, я не прав…
Входит Парфенов (это было после уроков), и я с ходу, совершенно искренне задаю Парфенову тот же вопрос. Я кривлю душой, прячу в дальний угол Федора Михайловича, задвигаю его, чтобы не омрачать учебника жизни, говорю, что спор у нас идет исключительно по Чернышевскому, впрочем, с этого все и началось, с этих самых разумных эгоистов, с социализма истинного и утопического.
— Помогите, Михаил Федорович, разобраться, что правильнее, первое или второе, — объясняю ему оба нравственных хода, которые альтернативным тупиком предстали перед нашим сознанием.
Пропитанный и орошенный коллективным ливнем, Парфенов должен был ответить в соответствии с теми идеями, которые так легко дались ему и на сельсоветской работе, и в армейской службе, и здесь, в школе:
— Конечно, нравственнее вторая позиция: сначала счастье других, а потом уже собственное. — Он продолжает, несколько отклоняясь в сторону, и это чувствуют дети, и я понимаю: можно говорить об одном и том же и одни и те же слова произносить, а все же разный смысл получится…
Конечно, все это оттенки и оттеночки, а главное — и здесь положительность Парфенова была на высоте.
Сюда примешивался еще один нюансик: гордость Парфенова по поводу того, что в его школе детишки ведут не праздные разговоры, а спорят о глобальных сторонах духовной жизни человека.
И я выходил с Парфеновым из класса, и взахлеб рассказывал о своих планах, и не знал, что в его удивительно натуральной положительности уже окончательно созрел план расстаться со мной, как созрело тогда в свое время намерение расстаться с Сонечкой.
И чего в нем больше — бога или палачества, говоря словами Аллы Дочерняевой, я и до сих пор не знаю.
Потом я думал, а если бы не было вот той случайности, если бы я этак смягчил удар, покорился, вошел в нутро набросившихся на меня моих коллег, и там, в их нутре, ласково клубочком улегся, замер бы на какое-то время, исполнительностью так глубоко закутался, что совсем бы меня не стало, тогда бы случилось то, что произошло со мной, или нет?!