Юрий Азаров – Соленга (страница 34)
Мы с Сердельниковым говорим, что хозяйка готовит на славу, и Завьялова ни с того ни с сего заливается смехом, так ей пришлись по душе наши комплименты. И ничего мне Завьялова тогда не сказала: ни о своих претензиях, ни о готовившемся коллективном воздействии.
Выступил и Поляков. Он тихо говорил, вдумчиво, плавно водил перед собой рукой с длинными пальцами, улыбался, как улыбался три дня назад, когда встретились с ним в бане. Он сидел с Фаиком на полке, и я к ним подсел. Я и тогда чувствовал, что они вдвоем все же с Фаиком сидят, а я хоть и рядом, но в отдельности. Поляков тогда так же спокойно и рассудительно говорил о том, что пар ни к черту не годится и баня никудышная, но ничего не поделаешь, некуда деться — вот и приходится в эту баню ходить. Зато веники здесь свежие, ах какие веники здесь! Я поглядел — веники как веники. Сам я обходился без этих веников, и вообще в баню не ходил бы: всегда как-то неловко и стыдно было вот так обнаженным быть при знакомых. И Фаик тоже тогда мне улыбался, и оба спину предложили потереть, но я отказался, потому что не выношу прикосновений чужих. Я был доволен тогда, что свет погас — это часто бывало в бане. И мы быстро оделись, и предложено было по случаю бани поужинать вместе. Мы сидели у Полякова, ужинали и выпили немного. И расстались приятелями. И они мне ни слова не сказали о моей работе. А тут выступили, важничать стали, поучать:
— Владимир Петрович не понимает еще специфики школы. Школа — это как армия. Тут порядок должен быть, а Владимир Петрович этот порядок разлагает, с учениками якшается, дистанции не чувствует и вообще ведет себя не так…
Я жду, когда пойдет речь о действительной моей провинности, которую я тяжко пережил, потому что виноват был.
Это случилось перед самым Первым мая. Мои знакомые приятели, инженеры молодые, притащили ко мне ящик вина красного, бутылок пятнадцать. Принесли, как в надежное место, чтобы нетронутым сохранить до праздника. А ко мне в гости пришли Саша с Иринеем. Пришли с бутылкой: воскресный день был. Дома у меня никого не было, и мы расположились за моим столиком, сделанным мной собственноручно.
И когда Ириней совсем загрустил и лицо его стало красным, а в глазах появилась тоскливая замутненность, Саша вдруг завел отчаянную свою песню про Андрюшу:
Я тогда-то и направился к ящику картонному, где стояли бутылки с красным.
Ириней сказал:
— Не надо.
Серьезно сказал. Пристально посмотрел на меня и стакан свой перевернул вверх дном.
— Давай, Петрович! — завелся Саша. — Завтра сучок достанем. — Выпили и красного. Ириней поднялся и предложил закончить, стал тащить Сашу. Тут я вступился: пусть сидит. Ушел Ириней, недовольный:
— Как знаешь, — сказал он и, не подав руки, скрылся за дверью. Осудил, значит.
А Саша отложил гитару и с разговором ко мне.
— Все никак не удавалось поговорить. Что вас здесь держит? Мне деться некуда. Ну а вам зачем мучиться здесь?
— А я не мучаюсь. Мне хорошо. Мне никогда не было так хорошо, — отвечал я, совершенно в тот момент забыв про многие тяжкие дни, часы, минуты, когда мне было совсем невмоготу. Мне тоже по-своему деться, некуда было. Куда я денусь, если у меня мама да Виктор. Но я Саше, да и никому не мог сказать о тех причинах, которые тоже создавали мою безвыходность. Нет, я был в мыслях своих волен, я где захотел бы, там и мог жить, у меня были разные тайные права. Опять же в мыслях. Опять же в чувствах. Я ощущал в себе пророческую силу какой-то особой счастливости. Из моих окон были видны стволы сосен, вековых сосен. С мириадами висящих дождинок. Стоит чуть-чуть солнышку заиграть, выйти из-за темной плотности, и эти капельки блеснут, и по душе радостью полоснет, и стесненность разойдется, — где еще такое у меня было?! И постоянное ожидание — что там у Вани Золотых? Что у Анечки? Что у Аллы? У Барашкина что там? И полное обожествление моей персоны в кругу Скирки, Саши Абушаева и многих других. Три дня назад за клубом драка, я влез в самую гущу, разошлись мигом все, никто не посмел на меня руку поднять. Этого Саша никогда не поймет. И ему говорить об этом бесполезно. И рассказывать о вопле в душе от моей неустроенности, оттого, что не нашелся я в этой жизни, — нет, всего этого Саше никак не скажешь, потому что роль у меня перед ним другая — учительская. Никак не на равных. Это сейчас по случаю на равных. А вообще нет. Я в свой мир его никогда не впущу. Это мой мир, особый мир. Я ловил себя на этой разделенности, и досада брала: как же я в неискренности с ним, с искренним, живу, общаюсь? Можно ли так? И я хочу приблизиться к Саше своей правдой, а потому и красное я наливаю ему щедрой рукой, и сам пью за его будущее счастье, и за свое пью. И мне кажется, что счастье сейчас рядом со мной: в груди такая переполненность, во мне это счастье, и я пытаюсь убедить Сашу в том, что счастье не подвластно месту и времени, что оно зависит от человека и что вот эта моя первая в жизни собственная комната, где стоит деревянная кровать, на которой разбросаны вырезанные из журналов картинки, — это и есть счастье. И я достаю первую попавшуюся, кажется, Ярошенко «Всюду жизнь», показывая Саше лицо женщины, светящееся чистотой мадонны, но Саша картинки отодвигает. Он вдруг убеждает меня, какой он страшный человек, как ему ничего не стоит убить, и я не могу понять, правду он говорит или наговаривает на себя. И я успокаиваю его, дескать, у него вся жизнь впереди, и что самое время сейчас остановиться, закончить вечернюю школу и начать новую жизнь, а он все плетет и плетет свою быль-сказку, наслаждаясь красивыми и отчаянными поворотами. Вот он подошел к самому главному в своей жизни. В Людку влюбился, а Людка так, красючка, всех отшила, а с ума сходит и до сих пор по Сашкиной удали. А отец ее, начальник милиции, смелый как черт…
— Погнался он за мной, я в трубу — труба с метр высотой. У меня «вальтер», а у него ничего. Я ему: «Стрелять буду». А он: «Не будешь, падла!» Я нажал на курок — осечка. Тут он меня и схватил. Ну куда мне с ним, он вдвое больше меня, навалился, я и не сопротивлялся. А Людка ему потом: «Посадишь, уйду из дому». Ушла…
— Да ведь не было этого ничего, — говорю я, потому что вижу: Саша треплет языком, тумана напускает…
— Не было, — говорит Саша и рассказывает другую историю, впрочем, снова начинает с Людки, которая его полюбила за отчаянность, и когда он говорит о Людке, я чувствую, что, может, и была Людка…
Он достает скомканные, стершиеся письма, одно от брата, другое от матери, а третье от Людки. Письма давнишние убогонькие, он точно чует их убогость и прячет в карман.
Я достаю еще бутылку, и Саша показывает, как надо открывать: раз о каблук донышком, и пробка вылетает.
А утром я проснулся: Саши нет, пустой ящик опрокинут, и бутылки под столом. Я бегу в школу, потому что парад там физкультурный, а голова кружится, и ноги как ватные. И не могу понять, как же это так — вчера пил, а сегодня на ногах не стою. Подхожу к Парфенову, признаюсь во всем, отпускает меня домой, с кем не бывает.
И теперь сижу на педсовете и думаю, что сейчас кто-то об этой истории вспомнит. Но никто не вспоминает, точно ее и не было.
Поляков все разводит руками:
— Какая еще может быть игра в школе?
И Фаик золотыми коронками высвечивает:
— Дисциплина нужна, а не игра.
И Марья Ивановна:
— Да как он сейчас себя ведет! Вы посмотрите, с каким он пренебрежением реагирует! — Ее остановить невозможно, она прошивает меня искрящимися глазами насквозь, и я теряю самообладание, в голову кровь бьет, и меня начинает нести… Я нарушаю ритуал этого слаженного механизма. Всю запланированность смешиваю. Всю игру разрушаю. Так много лет спустя было со мной. Взяли меня в преферанс играть. А мне карта не шла. И так досадно было, и я зарываться стал, а потом и зарываться надоело, и смешал все карты при игре очень большой. И тогда мне сказали мои сотоварищи: «Больше никогда с тобой играть не будем». И никогда не играли. Да и я не заикался, знал: не станут играть со мной, потому что в той игре, которую я смешал, все было и так очевидно. Я и смешал. Я им сразу сказал: пишу без трех. А они не согласились, потому что еще и удовольствие хотели получить. Удовольствие от моей приговоренности.
Вот точно так и здесь. Расклад весь был обозначен изначально. Они дружили со мной. Но и у каждого накопилось ко мне что-то такое, за что нужна была отместка.
Такая игра. И чтобы не сразу распластывать, а подготовочка чтоб была. Чтобы разогреться можно было, чтобы я, их разогрев, зацепил за живое, чтобы отклик естественный из сердца шел. Сердельников, как в том преферансе, семерочку подкинул:
— А может, и разрешается школьную программу менять, часы увеличивать на физкультуру, дополнительные уроки вводить?! Может быть, мы не знаем, а есть какое-то особое разрешение такое?
Я эту семерочку пытаюсь тузом червей, а мне его, туза, восьмерочкой козырной справа, это Фаик:
— Никакого разрешения нет нарушать государственную программу, я предупреждал многократно. И если так дальше пойдет, нас просто к ответственности всех могут привлечь.
Я и короля червонного бросаю на стол:
— Я же для общего блага старался.