Юрий Азаров – Соленга (страница 35)
А мне червонного короля Фаик девяточкой козырной, и тихонько:
— Это грубейшее нарушение дисциплины: нарушать государственную программу, применять запрещенные методы.
И справа и слева пошли ходы разные, сплоченные, и шепот пошел, и я уже не различаю сидящих: только вижу голубое — это кофта Завьяловой, и рыжая голова Сердельникова, и только часть лица Парфенова вижу: не нравится ему ход разбирательства, но он не вмешивается — пусть другие, а он — как коллектив скажет, так и будет, и его жена, библиотекарша, глаза опустила совсем, вчера еще я у нее взаймы мыльный порошок брал, все смеялась, усаживала за пироги, а теперь ей тоже не по себе, и Поляков глаза отводит, вижу, а меня всего на части разрывает: как же это ни за что меня из моей счастливости вышвыриваете!
И я путаю карты. В яростное доказательство кинулся, опрокинул доводы Сердельникова, доводы Фаика, завьяловские доводы расшвырял. Я говорил, что меня несправедливо обвиняют. Еще вчера, позавчера, неделю назад приводил я доводы, все вы, и Сердельников, и Парфенов, и Фаик, хвалили меня, отмечали, что и культура есть, и уроки прекрасные, и внеклассная работа на уровне. И вдруг в один день все исчезло?! Как же вы будете мне смотреть в глаза, люди добрые! Тогда-то и сложилась модель моего ответного поведения: не уступать в своей правоте. Чего бы это ни стоило дальше, а себя не ронять. Да и не ронялось мое человеческое достоинство. Просто оно выше меня было. И я подспудно это чувствовал, а они никак.
Нет, я не нападал, не обвинял, не приводил в пример чужие промахи. Я скорее оправдывался. Но моя интонация была нападающей. Нельзя повышать голос, когда по ритуалу ты должен стоять ровненько. Это там, где угодно, — на улице, дома, в лесу, — ты можешь возражать, спорить, а здесь, за ритуальным столом, ты должен молчать, почитать коллектив, который превыше всего, который умнее самой истины. Потом через два дня мне Сердельников скажет:
— Не стоило так горячиться. Ну, пожурили бы. Так надо, и делу конец. Разве меня так отчитывали? Эх, не попадали вы в настоящие жернова…
И я буду молчать, потому что этот Сердельников, с его красной шеей, с черными тоненькими рытвинами вкривь и вкось, с золотыми завихрениями по ним, с красными толстыми плотницкими пальцами, с доброй улыбкой на лице, будет просто противен. И Поляков будет противен, когда подойдет ко мне и скажет, обнимая меня за плечо:
— Ну зачем же так реагировать! От такого болезненного восприятия надо избавляться. Нельзя так реагировать на товарищескую критику.
И Фаик как ни в чем не бывало подойдет ко мне и скажет:
— Вот вам ведомость, заполните ее. — И ласково добавит, точно компенсируя то свое выступление на педсовете: — Можно не торопиться. Сделаете, когда время будет у вас. Это не к спеху, — и тоже свою волосатую руку положит мне на плечо.
Завьялова останется верна себе. Я с ней не поздороваюсь, сделаю вид, будто уже видел ее, а она побелеет своими пунцово-зелеными плоскогорьями щек, и ее подбородок подастся вперед, и будет она при мне отчитывать моего Барашкина Толю, который не выполнил какое-то задание:
— А мне плевать, где вы были вчера. И на торфоперегнойные горшки ваши плевать! Есть, Барашкин, государственная программа, и ее надо выполнять! А не заниматься черт знает чем!
Это все рикошетом по мне. Потому что Барашкину государственная программа просто ни к чему. Он сопит, уткнувшись носом в пол, елозит своими пальцами по портфелю, привязанному, как у Вани Золотых, на длинной бечевке. И мне так хочется сказать моему Толе Барашкину: «Да плюнь ты на эту мымру!» — но я этого не говорю, я начинаю тихонько посвистывать, вспомнив лихую Сашину песню, отчего еще сильнее разъярится Завьялова:
— Да как ты стоишь в учительской, Барашкин! Кто тебе позволил так стоять в учительской! — И Барашкин вздрогнет от этого металлического завьяловского разряда, а Завьялова еще прибавит металлу, точно вагонетку опрокинет на Барашкина: — Марш из учительской, чтоб глаза мои тебя не видели! И без родителей не приходи!..
И когда уйдет Барашкин, Завьялова прогремит по учительской каблуками, схватит журнал и стопку тетрадей под мышку и, могучая, выплеснется из учительской. Господи, думаю, я ее, ведьму, жалел, представлял, как тяжело и безвыходно ей в щемящем одиночестве с двумя детьми, и оправдывал ее, и гневил себя, что недостаточно внимателен к ней.
И непонятная пропасть образуется с Парфеновым, точно он перешел на другой берег, и я едва вижу его. Ходит он боком, и взъерошенно чуть-чуть встряхивается: меня будто и нет на том берегу. И я молчу, не подхожу к нему, потому что не в чем мне перед ним виниться. Тогда на педсовете эта пропасть образовалась мгновенно, потому что стал я говорить в непристойных интонациях, поднялся Парфенов и, стараясь перекрыть мой голос, заикаясь и чуть не всхлипывая, сказал, что он не может вынести такого неуважения к педсовету, и направился к выходу, а за ним Фаик с Поляковым, и Сердельников, и Завьялова, и все остальные.
И я, сорвавший мероприятие, а может быть, наоборот, поставивший точку на приговоре, который сам себе подписал, остался один в классной комнате.