Юрий Азаров – Соленга (страница 37)
Вот я и теперь думаю, ну а если бы меня тогда на педсовете не понесло, если бы я выслушал все замечания и, как положено в таких случаях, признал бы все, может быть, даже, не внутренне признал, а так, внешне, не то чтобы совсем прикинулся, а так, наполовину, чтобы уважительность коллективу полная была показана, — тогда стал бы продвигать мое увольнение Парфенов?
Вот такой вопрос я задаю и теперь, потому что эта же модель, какая была в Соленге, потом в моей жизни повторялась многократно, и я ни разу не мог заранее до конца точно решить, рассчитать, как же я буду вести себя при очередном раунде.
А тогда впервые я выступил против суррогатов коллективности, и кто знает, может быть, и Парфенов, и Фаик, и другие еще не знали, чем все это кончится, может быть, они не знали, что меня понесет, может, думали: «Дадим ему чертей, ткнем его физиономией в грязь да нажмем сверху, чтобы в той грязи ему дышать нечем стало, чтобы он вырывался и молил о пощаде, да и делу конец», а оно получилось как-то совсем по-другому: что же делать? Если бы бесчестным был Парфенов, тогда и мог бы он что-то придумать, но Парфенов был абсолютно положительным человеком, поэтому всякие подлости исключались. Да и время уже подпирало другое: был май пятьдесят четвертого.
Наверное, этой ущемленности не пережил сначала Парфенов, зато потом, как мне передавали, всю жизнь мучился, как же он так гнусно обошелся со мной. А собственно, в чем же гнусно? По тем временам совершенно благородно обошелся. Не стал заниматься разбирательством, а как понесло меня на самую вершину эмоциональных волн да как я подорвался на них, так он и покинул мои минные поля. Нельзя же ему с сумасшедшим разговоры разговаривать: Парфенов был человеком солидным, обстоятельным, а тут одни вулканические извержения, порода летит в разные стороны, дымом пахнет, жареным потянуло, — нет, нечего ему здесь делать, вот соберется с мыслями, обсудит все, посоветуется с кем надо, а потом и решение созреет, и порядок будет.
А я остался тогда один. Впервые ощутил это холодное противостояние. Не то чтобы я и группа против коллектива, а только мое одно голое «я» против всего коллектива. Еще вчера — друзья, картошку сажали, прикуривали, закуску я подавал и Фаику, и Сердельникову, и Полякову подавал, а теперь все ушли — и это не где-нибудь в большом городе, где можно укрыться, а здесь, в Соленге, где ты живешь будто за маленькой витринкой такого камерного универмага — весь на виду, куда бы ни пошел, а все равно из окон, из дворов, из переулков — все равно ты виден всем, твои опущенные глаза видны, твои плечи приподнятые видны, твои вспотевшие руки в карманах видны, твои губы видны, и во все твое лезут чужие глаза, чужие руки, чужие головы, чужие голоса над тобой пересекаются. И дети знают уже обо всем, и родители уже знают обо всем, и моя мама уже знает обо всем — все всё знают. И мне пора знать, и я хочу знать, хочу все до тонкости понять, как и почему все это вышло, черт побери. Я стал думать, что же произошло. Чего они как с цепи вдруг сорвались? Что я сделал такого, что надо было вот так вдруг напасть? Ведь с директором до самой последней минуты были у меня отношения самые наилучшие, так мне казалось, по крайней мере. Да и с коллективом тоже было хорошо. Вместе праздники встречали, вместе за грибами ходили. Ни от чего я никогда не отказывался. Стал я ворошить и прошлое — вроде бы не было ничего предосудительного в моем поведении. Потом мне скажут, что Парфенов многое для меня сделал, а я этого не оценил, не понял, остался неблагодарным.
Потом и во всей последующей моей жизни мне будут говорить именно такие слова, кто-то непременно будет меня выручать, помогать. И помощь эта будет вовсе не в получении жизненной льготы какой, а напротив, я будто совершу ошибки, в общем-то не ошибки, а с точки зрения ритуала стану допускать что-то несовместимое с общепринятым. А поэтому и спасать будут, в общем-то сочувствуя мне, понимая, в какое неприятное дело я вдруг влез по своей вине. А я не пойму, в какое дело влез, и они снова будут спасать, и я научусь благодарить за их спасительные действия, чтобы снова и снова допускать одни и те же ошибки. Не ошибки, а в общем-то правильные, но недозволенные поступки, но по форме никуда не годные (так и будут говорить мне: «Это же самое можно было бы сказать несколько мягче, и все прошло как нельзя лучше!»). Я и сейчас не знаю и не понимаю этого сложного механизма, идущего по линии таких сцеплений — «ошибка, которая вроде бы не ошибка — потом тучи черные — а потом непременная благодарность моя». Выкинуть какое-либо звено из этих сцеплений невозможно, потому что выкинешь ошибки — никто спасать не будет; выкинешь «спасибо» — в следующий раз не помогут; а выкинешь тучи черные — конфликта не случится — значит, развитию конец! Но это уже потом я вывел для себя эту формулу жизни, а тогда я и не знал ничего, потому что и потом, много лет спустя, хорошо относился к Парфенову, уважал его за честность и за помощь мне уважал. И в письмах ему писал, как он славно ко мне относился, и искренне я писал, не кривил душой, потому что и сейчас знаю, что он хороший человек. А вот почему он дал согласие на то, чтобы меня все же из Соленги вынесло, этого никак не пойму. Потом, лет десять спустя, я Полякова встретил, и все хотелось спросить: «А что тогда произошло в Соленге? Почему решили меня выставить из этого поселка?» Но не решался спросить почему-то.