18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 31)

18

С места в карьер я сказал, зачем пришел. Марья Ивановна историю знала, не смутилась, рассуждать стала:

— Сажать мужика, конечно, жалко, а поди попробуй с ними управься, если каждый руки распускать станет, вон какой «фонарь» присветил моему Витьке, — она кивнула головой, точно этот Витькин фонарь был подвешен вместо лампочки.

— Он у меня в кружке самодеятельном, — робко сказал я. — И мне стыдно, что такое случилось, и я сам виноват, что…

— Вы-то при чем? Если каждого на душу брать, что же тогда получится?

— Я уж со своей стороны мог бы работу провести, если бы все благополучно кончилось, если бы не посадили его…

Марья Ивановна выбежала во двор, сказав, что сейчас придет, потому что там, во дворе, по хозяйству она должна кое-что сделать: то ли скотину загнать, то ли накормить ее.

Детишки облепили меня со всех сторон, и мне от этой теплоты стало еще лучше, и я должен был тут же ответить на эту детскую ласку, и они стали слушать мою сказку, которую я начал с ходу, с самого интересного места, как злые великаны выстроили против прекрасного принца тысячу преград, а эти все преграды благородный принц расшвыривал, и все злые великаны сгорали как мотыльки, и эти чистые, только что вымытые ребятишки, с их детской непосредственностью дрожали от счастья и от страха, и хохот их раскатывался по комнате, и когда Марья Ивановна вошла в дом, я оборвал сказку, а они лезли и просили, чтобы я продолжил. А Марья Ивановна сказала о муже:

— Ему решать.

Муж, Виктор Матвеевич, пришел и долго молчал, прятал свой «фонарь», и было смешно, как он его прячет, а я молчал и ждал, когда он скажет:

— Ну и как вы себе это мыслите?

Я сказал, что Сашка письменно и устно покается и перед коллективом свою вину признает, и на кружке мы его обсудим. Виктор Матвеевич поначалу заупрямился и сказал, что этот Сашка бандит, никогда он не покается, что лучше в тюрьму сядет еще на два года, а не покается.

И Марья Ивановна дала мужу посомневаться, а потом разом обрубила разговор и сказала: «О чем здесь рассуждать, покается, так лучше всем будет, и Виктор его простит, мало ли кто дерется здесь, все дерутся, так если каждого сажать, то кто же робить будет, план выполнять кто будет на комбинате том, где рабочих и так не хватает…»

И потом совсем неожиданно для меня пришел и Парфенов, сел в уголочек и стал слушать, а Марья Ивановна ненавязчиво подводила своего хозяина под прощение и заключение свое дала по этому вопросу:

— Надо помочь.

Но помочь оказалось непросто. Приехал участковый, и администрация в поселке завелась, и Сашку уж было совсем решили спеленать и отправить, но снова вступился Парфенов, стал ходатайство писать, и наконец дело кончилось благополучно, и я, сияющий, благодарил Парфенова, и Сашка его благодарил, и Дуся-истопница, на которой собрался жениться Сашка, благодарила его. Парфенов протестовал против благодарности, а мне еще больше нравилась сейчас скромность Парфенова. Он улыбнулся тихо мне, и я едва-едва не бросился ему на шею, чтобы расцеловать.

И тут, как видите, положительность Парфенова не омрачилась, не скособочилась, а, наоборот, застыла в том правильном ряду, который так тщательно выстраивал всей своей жизнью этот человек. И Парфенов от совершенного поступка точно приподнялся, точно еще одну доску прибил к той своей положительности, и мне потом сказал, что опора на положительное является методом воспитания, который мы должны применять в системе педагогических средств. И от этой последней фразы смазалась несколько его положительность, но я тогда не обратил внимания, потому что Парфенов был моим героем, на которого я едва не ссылался в общении с моими детьми. Впрочем, ссылался, потому что у нас с Парфеновым некоторая тайная общность появилась по вопросу о народности. Слово «народность» мы, разумеется, не произносили, потому что оно устарело и пахло от него чем-то противостоящим. И все же кое-какой отблеск от того, что содержалось в этом старом словце, сохранился, и этот оттенок почему-то нас привлекал с Парфеновым. Может быть, потому, что не забылись ему лапти, в которых он в школу ходил, как Ваня Золотых, за десять верст, может быть, потому, что он о Матвее Клейменове рассказывал, что-то по-своему отмечая в нем, а может быть, и потому, что Парфенов с особой трепетностью почитывал шестидесятников, из коих на первое место Писарева, Чернышевского и Некрасова ставил (уж после них шел Тютчев, Фет и другие). Может быть, связывались у него глубинные воспоминания, когда кровь у Парфенова иногда горлом шла, как у неистового Виссариона, когда душа его от волнения по поводу нищеты народной вся опрокидывалась. Как бы то ни было, а никто в школе не глядел на каждую человеческую конкретность (Афонька, Матвей, Ириней и др.) как на представителей народа — больно честь велика — народ-де, это совсем не то, это нечто великое, суммарное. А Парфенов глядел. И на Ваню Золотых глядел, и на Анечку, и на их отцов, и на других многих, глядел все же Парфенов на них как на родные кровинки, которые и составляют единую пульсирующую кровь народной жизни, частицей которой он считал и себя.

— Ну а Саша, Скирка, Кудлатый? Почему они не народ? — спрашивал я однажды, когда снова оказался в гостях у Парфенова.

— Какой это народ? — пожимал плечами Фаик, отчего довольные женщины прыскали со смеху. — Это же бандиты, которых гноить в тюрьме надо, недавно рассказывали, как убили двоих. Все лицо изуродовали. Разве это народ?!

— Ну и что же? Истреблять их?

— Я этого не говорю, но и воли им давать опасно.

Парфенов в спор не ввязывался, но чуяло мое сердце, что не согласен он с Фаиком, хотя и не прочь всем этим бандюгам, которых я в народ намерен тащить, воли не давать больше той, какой они располагают.

А когда мы оставались одни, наш разговор перемежался рассказами о случаях из нашей жизни. Тут-то шестидесятники были мне подмогой. Как же, вся философия их строилась на спасении простых смертных, обиженных и угнетенных. Но тут, конечно, накладки некоторые получались. Теперь-то униженных и раздавленных вовсе не стало, потому что революция их сделала свободными.

— Но как же я отнесу Скирку, или Кудлатого, или Сашу к чуждым элементам, если они план на двести четыре процента выполняют, строят новое общество в поте грязного полубандитского лица своего?! Как?!

— Да вроде бы нельзя, — будто отвечает мне Парфенов.

Ага, раз — к народу, значит, и обхождение с ними должно быть соответственное. Чтобы они пользовались всеми правами гражданства: не только в магазине хлеб да воду брали, но и книжки покупали, и по тем книжкам государственную образовательную программу проходили, потому что у них могут и дети появиться, если они в брак вступят, а дети в школу пойдут к нам, чтобы после строить и улучшать жизнь.

Поэтому Саша, Скирка, Кудлатый и другие бывшие уголовники были записаны нами в народ, и мне положено было с ними заниматься. Сначала мы театр с ними развернули, а потом и один класс вечерней школы открыли, где мои ученики — и Алла, и Ваня Золотых, и Анечка — преподавать стали. Так мои литературные разговоры о спасении народности слились с реальными делами, с реальным вкладом каждого в общественное дело. Правда, и здесь нас поджидали беды новые, но кто знал, что так получится, кто знал и мог предугадать, что Скирка, такой перевоспитавшийся и корректный Скирка, влюбится в Аллу Дочерняеву.

И пока этого не случилось, то есть пока любовь моей десятиклассницы и бывшего рецидивиста Скирки только зарождалась, в жаркой уединенности вся наполнялась самыми светлыми надеждами у Скирки и неожиданной романтической страстью у Аллы, страстью, смешанной со страхом и самоотверженной идеей, которая была внушена и мной, и ее отцом, и всем ее воспитанием, — пока все это не обнаружилось, моя народническая деятельность вызывала у Парфенова самые добрые отзывы. Модным тогда для преподавания литературы было отыскивание прямых и косвенных связей с современностью. Таких связей у меня было в избытке. И я непременно раскрывал на уроках эту заземленность великих гуманистических традиций, и Парфенов млел от восторга, и на педсоветах и в отчетах меня отмечал.

Впрочем, каждая из учительниц по-своему приветствовала эту мою народническую деятельность.

И Марья Ивановна одобряла от лица всей парторганизации мое народничество, поскольку и муж ее Витька благородно простил Сашку в тот конфликтный случай, да и дом ее, Марьи Ивановны, был всегда по праздникам полон бывших уголовников.

Испытав неожиданно припорхнувшую радость от той Сашкиной истории, я готов был прибавить еще к ней нечто подобное, готов был спасать еще кого-то: такую потребность испытываешь, когда прочтешь одну захватывающую книгу большого писателя, а потом он начинает владеть тобой, и ты вроде бы открываешь самого себя в этом чтении, и уже не интерес к писателю движет тобой, а стремление эгоистически насладиться собой в этом сближении с душой великого человека.

Точно так же и здесь, не имея возможности ринуться к этой спасительной прибавке, я стал выстраивать ходы, по которым могли бы двигаться те, которые меня окружали: и Парфенов, и Анечка, и Алла Дочерняева. Мои юные Меркурии. Этот спасительный фанатизм, производный от литературного, очень пришелся по душе Парфенову, так как еще раз подтверждал так полюбившийся ему тезис: «Литература — учебник жизни», всматривайся в книжку и шуруй по этой жизни, чтобы слово с делом не расходилось. И я безбоязненно вторгался в мир моих подопечных. Вот почему и Алла Дочерняева, эта моя соленгинская Джоконда, не замедлила влюбиться, опять же для спасения души, в Скирку. И Скирка стал торчать у подъезда, когда школьные праздники были, и я просил Парфенова впустить Скирку на школьный бал, но соленгинское учительство запротестовало, и резче всех выступили Фаик с Поляковым: в прошлом году был случай, когда впустили, а потом — сами не рады, потому что бутылки были принесены для разложения и кто-то в физкабинет забрался. И Парфенов покорился, как всегда покорялся коллективной воле, которая была превыше всего, и Скирка не протестовал, и Алла, и я.