18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 28)

18

А меня уже захватила та опасная сила власти над детьми: что ни скажу, все сделают, и эта власть упоительно разрушает мою самоценность человеческую, и мне уже больше ничего не нужно, кроме этого тайного наслаждения повелевать душами, не приказом повелевать, а страстным увлечением. Я, конечно же, вижу себя бескорыстным подвижником, потому что за эту внеклассную работу я ничего не получаю: ни за спортивную работу, ни за искусство, ни за долгие часы труда над этими горшками, над приготовлением мебели игрушечной для детского сада. Мне кажется, что моей работой, раз эти занятия здесь, в школе, называют работой, должны быть довольны, но я напрасно так думаю, потому что тайные разрушительные силы власти действуют по своим законам, они разъединяют, разобщают, сеют недоверие, ревность, зависть. Я об этом ничего не знаю еще, но это тайное недоверие, эта темная ревность уже зреет и скоро даст о себе знать.

В моей весне, в самом ее расцвете, я еще не вижу желтых листьев и пожухлостей, но уже самые блестящие клейкости начинают бледнеть. А началось с массовости. То есть на мои занятия повалили все, и рамки моего класса волей-неволей раздвинулись.

Сначала пришли девочки.

— И мы хотим Уроки Совершенства! — сказала Зина Шугаева.

— Бокс?

— А хотя бы! — сказала Оля Самойлова.

— А вы же не только боксом занимаетесь? — спросила Алла.

Неожиданно я посмотрел на девочек с другой стороны.

— Хорошо, начнем сегодня вечером в спортзале, а потом со всеми вместе, утром.

Физрук Сердельников Александр Васильевич пожал плечами и дал ключ от зала. Я не обратил внимания на злость, застывшую в его глазах. Я полагал, что ему же лучше делаю, коль разворачиваю в школе физическое воспитание.

И здесь я впервые увидел девочек совсем иными. Анечка одетая и Анечка раздетая — это две разные Анечки. Я думал, Анечка раздетая будет стыдиться и прятаться. А оказалось совсем наоборот. Анечка раздетая — совсем раскованна, совсем веселая, совсем идеальная. А одетая — из угла не выходит. И дело не в том, что Анечка своей одежды стыдится: вроде бы и форма ученическая — фартук и платье, а одежда все же разная, в деталях разная. И не этой разности, пожалуй, стыдится Анечка, другая разность висит над нею. Помимо одежды, есть еще что-то другое, что создается уровнем жизни, признанием своего места в этом мире, характером защищенности в этом общении. Все эти мелкие различия в одежде, в словах, в других каких-то штучках соединяются с тем невидимым миром, который стоит за учеником. Хоть Анечку и любят больше всех в классе, хоть и уважительность со стороны Аллы Дочерняевой к Анечке самая высокая, а все равно все давно поделено и внешними деталями подтверждено: в таких ярких валенках и в такой шубке можно идти неторопливо в оранжевый дом, огороженный новеньким штакетником, а вот в таких подшитых валеночках да в фуфаечке стеганой — тут в самый раз на лыжах каждую субботу по пятнадцать километров махать.

А в спортзале или на косогоре весеннем некоторая обнаженность почти приравнивает всех, и не то чтобы приравнивает, а, наоборот, девочки как бы меняются местами.

Своей обнаженности Анечка не стыдится, потому что ненавистное различие сброшено: достоинства на виду у всех оказались.

К канату подошла Анечка — во всю длину вытянулась на нем, ногами почти не касаясь, чуть-чуть узкой ступней помогая, поплыла вверх — живот с тонкой линией позвоночника слился, необыкновенно вытянуто-гибкой показалась; ноги и руки точно плывут кролем по воде, ножки ножничками чирк, чирк по канатной тугости, а ладошки вверх до потолка и без передышки назад — чего уж тут стыдиться, когда и Ваня Золотых, и Коля Лекарев, и другие только головами качают. Алла в это время в уголочке, притихшая, с подружками.

А кожа? Кожа у Анечки шелковистая, крепкая. А Алла и кожи своей стыдится: вся в пупырышках, синева с белыми пятнами. Без одежды девочка совсем не защищена, плечи в трубочку свертывает, угловатые коленки прячет. Чего она так боится всего? Понятно, комплекс несовершенства тела: там немножко не хватило, там излишек! Куда же вы смотрели, умирающие гладиаторы?

Я настаиваю на своем: всего может достичь человек. Каждый должен стать красивым. Обязан. Красота — это духовность. Это разрешение противоречий. Возникновение новых несоответствий. И снова поиск гармонических решений.

— А что, если все соединить?

— Что именно?

— А все! Искусство, театр, физкультуру?..

— Великолепная идея. — Я уже сто раз подводил ребят к этой мысли.

И пошли специальные спектакли, которые требовали целостных тренировок, разучиваний, упражнений.

— Нет, нет, Анечка, платье такого цвета тебе в этом спектакле не подойдет. К твоим глазам, к твоей прическе? Какой бы оттенок? — Это я рассуждаю, спрашивая у Аллы и Оли…

— Конечно же, голубой, — это Оля говорит.

— Розовый, — это Алла.

— Розовый, пожалуй. Только чуть с сиреневым.

Анечка в примерочной. Анечка на сцене. И зал неожиданно ахает от восхищения…

И все-таки у каждого своя линия самовыражения. Так Алла и не увлеклась Уроками Совершенства. Она на этих уроках чувствовала себя изгойкой. Последней по статусу. Стыдилась своего тела. Была угнетена. И когда эта угнетенность стала переноситься на другие дела, она это поняла и, настрадавшись, решительно отказалась от занятий.

Но зато она сделала успехи в Уроках Добра. Алла занималась с вечерниками. Помогала отстающим. Среди ее учеников был Скирка. Скирка до беспамятства влюбился в Аллу. И Алла не отвергла его любви. Она просила не торопить ее. Она просила ждать. И Скирка ждал.

В Соленге шла еще одна моя весна.

Сказать, что Парфенов стал пробивать мое увольнение, потому что ревновал и завидовал, — этого я никак не могу. Хотя такого рода намеки и будут поданы мне разными людьми. Этими намеками я сыт по горло и теперь. И теперь, как и тогда, убежден, что мне, то есть моему положению, не в чем завидовать. Я, конечно же, ни за что не поменялся бы ни с кем местами, даже с теми, у кого изобильно-благополучно и счастливо складывалась жизнь. Я знал, что мое рождение еще впереди, а все остальное лишь предтеча, своего рода увертюра будущей счастливости. Как и всякий смертный, а следовательно, и слабый человек, я порой терялся, гневил судьбу, достигал тех глубин отчаяния, где ничего, кроме смертной заурядности, не было. Но как только я ощущал сырой подвально-морговый дух этих глубин, так, закрыв глаза, отшатывался назад, чтобы куда угодно кинуться без оглядки, чтобы только вырваться. Я замечал и тогда, и теперь иногда, что со стороны смотрюсь недоступно счастливым. Казалось, совершенно захлебывающимся от счастья, поэтому и щедрость была, что и сделало из меня в какой-то мере удачливого педагогического работника.

Я был щедр в оценках: и Парфенов для меня был гением, и Фаик полон достоинств, и Раиса Ивановна неподражаемо всемогуща в знании педагогических основ, и Марья Ивановна несказанно добра, хотя ее доброта и прикрыта некоторой грубостью, и дети очень скоро стали для меня совсем гениальными. Чтобы рассмотреть это хорошее, надо было лишь приблизиться к человеку.

Именно такое сближение состоялось у меня с Парфеновым. Я, собственно, и теперь не могу найти в нем ни одного изъяна крупного. Мне казалось, что и он, Парфенов, видит и ценит если не мои добродетели, то хотя бы те потенциальные возможности, которые могут потом произрасти в достоинства. Конечно же, Парфенов видел и мои преимущества. Но мне казалось, что он обладает такой же, а может, еще большей способностью щедро дарить, а следовательно, не способен ревновать и культивировать в себе злобные начатки зависти.

Нет, я начисто отбросил ревность и зависть Парфенова, потому что он для меня был и остается абсолютной положительностью, правда, положительностью образца тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.

Тогда почему же он уступил (и кому?!) и стал пробивать мое увольнение? Есть у меня одна нелепая догадка о том, что личность порой до такой степени становится альтруистичной, что теряет в этом альтруизме собственную положительность. Парфенов, будучи крайне самостоятельным, никогда не поступал вопреки коллективным мнениям, точнее, всегда свое решение (не мелочное какое-нибудь, а заглавное) старался прокрутить через машину коллективной силы. В нем была особая положительность, которая как бы и не затрагивала основных человеческих пластов.

Я мучительно и даже с завистью всматривался в его идеальную суть. Мне казалось, что я никогда не достигну тех нравственных вершин, каких достиг Парфенов. Я постоянно ловил себя на том, что как личность живу преимущественно для себя, а Парфенов — только для всех, для более высоких целей. Многие испытания, я это знал, прошел парфеновский дух и выдержал с честью даже самые тяжкие. Одно из этих испытаний меня ошеломило, и я стал глядеть на Парфенова как на совершенный человеческий идеал.

Это случилось лет за семь до моего приезда в Соленгу, когда, возвратившись с войны, Парфенов стал директорствовать в поселке. Вот тогда-то в его стужную школу, еще старую и неустроенную, прислали молоденькую Сонечку, а с полным именем Софью Николаевну. Сонечка была так хрупка и так нежна, что ветер соленгинский едва не сшибал ее в кривых улочках. Взял Парфенов ее узелок и книги, перетянутые веревочкой, и пошел широким шагом по завьюженной тропе из снежных комьев, а Сонечка идет за ним, двумя ручками придерживает остатки женского тепла в груди, чтобы не вылетели они в эту стужную ночь. И будто проснулся Парфенов, не узнал самого себя: и комнату разыскал, и за дровишками сбегал, и печку растопил, затеплилось у него в душе, когда он встретился взглядом с Сонечкой.