Юрий Азаров – Соленга (страница 27)
— Ну-ка иди, Иван, сюда, замерим. Ну что я тебе скажу? Пять сантиметров в сумке! — Господи, какая радость у меня и у Вани Золотых. Мы никому об этом не говорим. Это наша тайна. Общая. Кто знает, может быть, и без моих Уроков Совершенства Иван бы нарастил поверх своей макушки эти так нужные пять сантиметров. Впрочем, не думаю.
Есть у лесного человека манера все время не вверх забирать, а вниз «падать», может быть, из-за веток, а может быть, еще из-за чего, только я крепко верю, что могут быть такие упражнения, которые кость в длину чуть-чуть заставят расти. И риска у меня никакого нет. Не насильно же я растягиваю моего ученика Ивана Золотых!
Когда началась эта изумительная весна в моем классе? С осени, пожалуй. С того прекрасного дня, когда мы лен рвали.
В том льняном дне я увидел вдруг своих ребят иными: раскованными, смеющимися, смех мигом замолкал ранее, когда я приходил в класс. Мне жутко делалось от этого погребенного шума, от наступившей тишины. А здесь, на просторе вольном, после работы, откуда и силы взялись, устроили игру в лапту, и ловкость увертывающихся ребят сумасшедшая, и Ваня Золотых метеором носится и заливается от смеха, и Аня неиссякаемая, ловкая, быстрая, огнем горит, не уступая мальчишкам в силе и выносливости, и я уже выбился из сил, а они волчком крутятся, «выручают» и «горят» — и снова я им здесь, на косогоре, рассказываю, и совсем другая интонация у меня родилась, и я чувствую, что это все от того, что новая птица влетела в мою душу, новая струна заиграла, новая сила появилась.
И я уже раскручиваю совсем космические планы: наш класс, десятый теперь, оставит по себе иную память: не только березки вокруг школы, но и нечто большое. Мы оставим силу, энергию, духовность. Мы начнем жизнь великих испытаний, потому что в каждом живет и Леонардо и Сцевола, и Пушкин и Лобачевский, одним словом, и поэт, и художник, и великий работник.
И решения: расширить секцию бокса, которую я вел, охватить всех ребятишек класса. Мои меркурии станут моими помощниками: они уже набирают секции из пятых и шестых классов. И за мной, отбою нет, бегают малыши на переменах;
— Скажите Золотых, чтобы меня записали. — Это восьмиклассник Барашкин говорит.
— А почему же тебя не записывают?
— А у меня две двойки, и я их исправлю.
— Хорошо, скажу, чтобы тебя записали. Приходи утром.
Утром — это в семь часов, до начала занятий — час вольных упражнений, а для малышей разучивание ударов, движений: шаг влево, шаг вправо, прямой справа, прямой слева, хук справа, хук слева…
И Ваня Золотых, вижу, ставит плечо Барашкину:
— Так, посвободнее, голову ниже, ноги устойчивее, носочек чуть вовнутрь…
Смотрю, у Барашкина радость в глазах, и сбитая фигурка приобретает ту спортивность формы, которая через некоторое время устоится, как устоялась у моих старшеклассников. Слышу, Ваня Золотых тренирует группу:
— Так, плечи расправили, пошли на пятках. Теперь на носках! На вогнутых ступнях! Теперь на внешних! Так, не отставать! Перешли на гусиный шаг… — и пот в три ручья у ребятишек, кто-то сбивается и еле волочит ноги.
Подхожу к Ване:
— Не торопи. Устали. Переходи на другое упражнение. Пусть в радость им будет разминка. Посмотри на Барашкина — совсем дошел.
И Коля Лекарев тренирует другую группу, тех, кто постарше: он совсем неподражаем, интуитивно точен в движениях. Разминка уже позади, и он работает с ребятами в паре:
— Бокс! Прекрасно, правой, правой! А ты старайся сблизиться, у тебя же руки короткие, а ты уходишь от ближнего боя. Так, хорошо! — Он повторяет меня, но и свое вносит. Недаром над книжками о боксе сидит.
А потом душ, душа, собственно, нет, есть кран и кусок шланга, под которым парами располагаются ребята, друг другу помогают, чтобы поменьше воды шло на пол, и растираются крохотными полотенцами, и совсем спокойно, будто прислушиваясь к гулу своего тела, отдыхают на скамеечках.
А вечером тоже тренировка, а после тренировки Уроки Красоты: живопись, музыка, поэзия. Сегодня Врубель и «Демон» Лермонтова.
И Ваня Золотых пояснит, пересказав вычитанное, что Демон — это символ мятущейся души человеческой, что демон — это не черт, что черт в переводе с греческого означает просто рогатый, дьявол — клеветник, а демон — символ духа, ищущего смысл жизни, что врубелевский демон, как и лермонтовский — это стремление найти в ничтожном мире применение своим силам. И на экране возникает пророк — иллюстрация Врубеля к стихотворению Пушкина, и шестикрылый серафим, и богатырь, и Пан, и, наконец, мужественно могучая фигура Демона. И мы начинаем вместе искать, думать, а Ваня вдруг обратит внимание на то, что и серафим, и Демон, и пророк, и даже Пан в чем-то схожи друг с другом.
— Краски и манера одна и та же, — скажет Коля Лекарев.
— Они как-то посажены одинаково, — заметит Присмотров. — Посмотрите, лица у Пана и Демона разные, а вот сидят они одинаково, и движение рук одно и то же.
— Если серафим и пророк похожи — это понятно, — скажет Алла, — но они в чем-то очень близки к Демону, и не красками близки, а какой-то безумной отрешенностью, а лицо Демона, поверженного даже, похоже на лицо девушки в картине «Сирень»…
— Да, да — это не случайность, наверное, — увлекаюсь я. — У Врубеля душа любящая. Есть, наверное, внешний демонизм, карикатурный, демонизм наигранный, как у Грушницкого, к такому демонизму стремятся многие, он внешне привлекателен, создает новую позу, новую легенду о себе, прикрывает пустоту души. А у Врубеля, как и у Лермонтова, — отчаяние ума и сердца, постигших пустоту никчемных желаний, мелких страстишек. Наверное, и чисто физическое ощущение мира у тяжело больного художника сказалось на творчестве.
И о любящей душе Врубеля расскажет Анечка, зачитав отрывки из писем художника своей жене: «Милая, моя бесценная Надечек. Фиалка моя, роза моя Ширазская… я раб твой, все, что подумаешь только, сделаю. Только одним не мучь меня: разлукой, я не способен и несколько часов провести в разлуке с тобой…»
— Вот ключ к пониманию врубелевского Демона, — неожиданно говорю я, — любовь, которая чужда сварливой злобности. В глазах его героев мольба и тоска, стремление постичь непостижимое. Это и есть человеческая сверхзадача, потому и глядят так отрешенно обращенные в невидимую даль глаза пророков, демонов, серафимов. И девиз художника — истина в красоте, красоте творческого взлета человека, в видении этого непреходящего совершенства мира. Искусство — всегда открытие новой духовности, всегда процесс, всегда совершеннее той жизни, какая уже известна человеку.
— Значит, все же искусство прекраснее самой жизни? — ловит меня на слове Алла Дочерняева.
— Искусство — это и есть самая великая жизнь. Оно не слепок и не копия действительности, не полезный рассказ об устройстве жизни, хотя и этого всего не исключает. Но и сила искусства в том, что оно открывает новые законы красоты, новую творческую силу в человеке, новое нравственное вдохновение…
Я говорю эти совсем взрослые слова, а сам думаю, чего это принесло сегодня этого восьмиклассника? Чего это он решил приобщиться к нашим делам? Да пусть сидит, пусть дышит новым воздухом, пусть мое вдохновение рассасывается по школе.
А завтра мои меркурии и грации пойдут в младшие классы рассказывать о живописи и поэзии, а потом мы решимся разбить школу на два соревнующихся лагеря: во главе одного — наш десятый, а во главе другого — девятый, и мы будем готовиться к большому празднику, спортивному, трудовому, искусствоведческому. И развернется, на мой взгляд, та истинная человеческая активность, где забота о другом человеке и радость творчества станут на первое место.
И все это поворачивается непривычным для соленгинцев способом. Новый характер общения (непременно докопаться до самых глубин не только своего «я», но и той жизни, какая взрастила это «я»), совершенно иной, ранее неведомый взгляд на искусство (искусство — прекраснее самой жизни? Чушь собачья, такого не бывает, это просто элементарные истины, куда он гнет?!), новое отношение к телу своему (где это слыхано, чтобы часами собой заниматься!) — все это я стал называть воспитанием. А в нем главное — испробовать себя до конца и во всем, бесконечные попытки изменить свою жизнь самим собой, внести в намеченный школой и семьей проект существенные поправки. Чтобы каждый мог сказать, как выразился однажды Ваня Золотых: «Я хочу быть создавателем себя самого», и наконец, игра, которая пронизывала все мои отношения с детьми.
Я, увлеченный этой педагогической линией, волей-неволей ломал устоявшийся уклад. Вносил сумятицу в отмеченный ритм парфеновской машины. И Парфенов, хоть и понимал, что эта линия в общем-то может стать примечательной прибавкой к его системе, но и угрозу он видел. И эта угроза — расшатать машину — была сильнее и весомее всех кажущихся прибавок.
Помню, для колхоза нужно было сделать не то сто, не то двести торфоперегнойных горшочков. Помню скептическое отношение колхозников к этим горшочкам и нашу вспышку негодования в ответ. И нелепый задор наш: сделать тысячу, две тысячи этих горшочков. И я говорю об этом детям, и весь мой боксерский батальон набрасывается на эти горшочки. И грации мои лепят горшочки. Алла Дочерняева забросила свою домашнюю фортепианную игру, и влажно-коричневый бархат торфа оттеняет ее по локоть оголенную белизну рук, и косынка повязана, чтобы волосы не мешали, и щеки горят радостным огнем, и исчезла с ее лица джокондовская улыбка: она торопится, не уступает деревенским. Вот уже час, два ночи, а мы не уходим и лепим эти самые горшочки, а наутро скандал: родители и школа возмущены, жалуются директору. А Парфенов молчит, потому что ему нравится та вспышка детской энергии, которую я пробудил в детях, и нравится то, что в колхозе ему спасибо за трудовой подъем сказали. Но он все равно делает мне замечание, так спокойно, любя. И я пропускаю это замечание мимо ушей, потому что оно для проформы.