Юрий Азаров – Соленга (страница 21)
Вот тогда-то я и понял, что между крайними точками в жизни и в искусстве — прямая связь. Нет нравственной грязи вне человека. Нравственный распад творят сами люди. Как только в самой последней черноте появляется самый малый нравственный росток, так грязь немедленно отступает.
Вы единственный человек, который знал, почему я иду к этим людям. Знал — и все-таки не до конца поддерживал меня. Впрочем, каюсь, это не совсем так… Вы отлично понимали, что, общаясь с бывшими уголовниками, помогая им стать на праведный путь, я завоевывал свое истинное учительское право воспитывать. Учитель везде должен быть учителем. В смысле носителя в себе, говоря словами Добролюбова, нравственного заряда. Я и потом, всю последующую жизнь, занимался с теми, кто однажды или несколько раз оступился, — и мою потребность помочь людям в крайних ситуациях понимали работники милиции, прокуратуры, мест заключений. К сожалению, я не всегда находил поддержку в среде педагогов, профессиональных психологов, философов. Ну да бог с ними…
Обнимаю Вас.
Владимир Попов».
Сегодня привезли пиво, потому что праздник. В столовке очередь. Пузырьков уже нет на полу, коробок из-под пудры тоже нет. А есть гул с дымом, холодная сырость вперемежку с безвкусным запахом лапши с треской. За столами буйная россыпь говора, размахивание рук и очень убедительные душевные разговоры. От стола к столу шастают с бутылками в руке: здесь все однородно. Из тех шести домов с оранжевыми окнами сюда не ходят. Милиции тоже нет. Участковый приезжает только когда случай серьезный: кража или драка с убийством.
Я уже знаю кое-кого. Вот этот человек со странной фамилией Скирка — одет он предельно аккуратно, волосы на пробор, отмель его лица отдает песочной желтизной, и глаза смотрят поверх. Впрочем, держится он скромно, тихо. Относятся к нему с уважением: не похлопывают по плечу, а так обращаются осторожно, будто опасаясь чего-то. Я не могу поверить, что этот человек когда-то убил.
У Скирки все пуговички застегнуты. И пепел он до пылинки стряхивает с рукава. А рядом с ним балагур, черный, стриженый, суетится, и лапы у него квадратные, и лицо квадратное, и два зуба — средний выбит — квадратные, огромные, как обломки слоновой кости. А рядом с балагуром удивительной красоты лицо: бровь ровная над черным глазом, прямой нос, губы очерченные в румянце вишневом, улыбка чарующая. И пьет он картинно, и на Скирку поглядывает не заискивающе. Рядом с ним гитара старенькая, с облупившейся краской, с рисунком женской головы, вырезанной из журнала: блондинка яркая на фоне моря, в улыбке такой же щедрой, как у владельца гитары. Это Саша Абушаев. Он то и дело косит в мою сторону, подмигивает одобрительно. Предлагает сесть за стол. Я молча уклоняюсь. Он понимающе глядит на меня: не возражаю, мол. Потом берет гитару. Картинно берет, встряхивает так же картинно цыганской шевелюрой, и глаза его выбрасывают буйную удаль, и весь он уходит в ритм, звук, извивается чертом, и дивная простая мелодия застывает в этом кромешном грязном аду:
И в словах тоска по нежности, он, Саша, — сама потребность этого нежного света, который должен принадлежать ему, всем, человечеству. И столовка замолкает, точно в каждом он зацепил ту щемящую струну, спрятанную глубоко-глубоко, тайную и истерзанную в этом холоде, уставшую от морозов, от этой грязи, от этих окурков, от этого безудержного вранья за пивными бутылками.
И головы низко опускаются, и кто-то останавливает соседа: «Заткнись», — нервно останавливает, затягиваясь так же нервно папиросой, а Саша поет:
И буфетчица застыла, выйдя из-за стойки, в белом, точнее, подобие белого халата, с руками вышибалы, все почему-то побаиваются этой бабы, накрашенной и напудренной, с золотыми сережками и с татуировкой на руке.
И Саша будто слышит эту мертвую тишину в столовке и понимает, что зацепил те щемящие струны, и потому его голос становится еще страстнее, он будто плачет и смеется, и жаждет встречи, и надеется, и рвет душу, не щадя себя, и просит, и требует, и в мольбе распластывается до конца:
И отчаянным аккордом оборвет последний всплеск догорающей страсти, погасит явившийся огонь — и снова возвратит всех из того нежного небытия в эту грязную суровость…
А потом не даст он стихнуть настрою столовки, вскинется вместе с гитарой и понесется в пляс, напевая:
И ударит ладонями по столу приятель Скирки, тот квадратный, и вылетит на середину, и отобьет ритм по гулкой груди, по грязному полу, по коленям и снова по груди, и еще вылетит пара мужиков. И Скирка будет сидеть чуть-чуть взволнованный, но такой же сдержанный, и перед ним будет крутиться тот лохмато-квадратный, небритый, крепкий, сукиным сыном будет вертеться, лапами постукивая в такт Сашиному пению… И эта неожиданная, увиденная мной удаль, как это ни странно, захватит меня, и я едва-едва удержусь, чтобы не сорваться в пляс с этим кудлато-квадратным, и не отбить ритм так же, как он, по груди своей, по полу. Ну хотя бы по столу. Саша ловит мой зачарованный взгляд, подмигивает мне и прибавляет еще большей удали:
И снова гул, и пьяный говор сливается в протяжный крик. И я чувствую, что мне надо уходить, что просто неприлично оставаться в этом чужом загуле, а ко мне подсаживается Кудлатый, который, я это видел, успел перешептаться со Скиркой и Саше что-то сказал.
Кудлатый в гости меня зовет. Я благодарю Кудлатого. Я ни за что не пойду к нему. Но мне все же приятно, что так искренне меня приглашают в гости. Как нового человека приглашают. Ко мне и Саша подсаживается.
А напротив Скирка сидит, мой взгляд перехватывает, едва заметно улыбается:
— Не хотите? Не настаиваем. Была бы честь оказана.
— Вы поете… — говорю я и дальше не могу подобрать слов, все они кажутся приторно-банальными. «Прекрасно, изумительно» — все не то, и скорее жестом я выражаю свое восхищение. — Вы знаете, я уже давно ничего подобного не испытывал.
Кудлатый, слава богу, уходит, а я предлагаю Саше участвовать в самодеятельности. Смешно, конечно, но эта самодеятельность меня втянула: стал я ставить спектакли-импровизации, и уже видел партию Саши в одном из них.
И через неделю Саша с гитарой будет ходить по сцене, сначала скованно, а потом я буду просить, чтобы он пел так, как будто здесь столовка, а не сцена, и роль он будет исполнять машиниста, и Скирка будет исполнять роль, и Кудлатый сначала включится, а потом надоест ему и бросит он роль. Пьеса нами будет написана «устно», на бумаге одни роли, одна канва — эпизод из жизни, и будет спектакль, и Саша будет петь, — все это войдет в мою новую жизнь. Саша расскажет, как его заставили шестерить, как потом Скирка выручил. А мне захочется прикоснуться, сказать что-нибудь хорошее Саше, будто полыхает во мне тот чудный мотив, зароненный им в душу: «Ты мои перья нежно погладь рукою…», и хочется пожалеть Сашу, и он чувствует это, и придвигается ко мне поближе, и рассказывает, как он жил в Ярославле, как он любил, как он ездил по России и как попал ни за что в эти края. И он говорит, говорит, и я понимаю, что он сотни раз рассказывал свою историю, и всегда ему, наверное, казалось, что не тому человеку он раскрывал себя, а вот сейчас как раз и представился тот главный случай, чтобы о себе все рассказать, чтобы ответ был дан, как дальше жить и надо ли жить. И есть у него и мать, и сестра есть, там, в Ярославле, и ждут его не дождутся, и велосипед ржавеет на чердаке, и Людка ждет, пишет вот (показывает скомканное письмецо): «Не могу жить без твоей дерзкой удали…»
И я не всегда могу отличить, где правда, где вымысел.
В Соленге есть какие-то нити, которые теплотой отдают, привязывают. И это ощущение новой чистоты, приходящее, как правило, после выстраданной боли, самоценно. Хочется дорожить этой чистотой. Хочется жить по-новому. И я набрасываюсь на книги, забираюсь в белое накрахмаленное, пахнущее свежестью чудо, укрываюсь одеялом, читаю и думаю. И угрожаю кому-то. Я всегда кому-нибудь да угрожал: «Ну вы погодите у меня! Ну я вам!» Кто были «они» — неважно. Может быть, это были мои собственные бесы, сидевшие во мне. Я и себе угрожал: «Ну погоди, я из тебя выколочу все, что можно выколотить».
И ребятам я угрожал: «Я разбужу вас, заставлю дрожать от счастья и плакать от встречи с той чистотой, какую я вам принесу!»
Мне нужно было на каком-то материале развернуть свои заветные мысли. И я достаю свой крохотный запас духовной наличности: ворох открыток и репродукций живописных, вырезок из самых старых, еще дореволюционных журналов. Эти маленькие реликвии мне особенно дороги, они отдают детством. «Картинки» я начал собирать, когда мне было не больше девяти лет. И никто вокруг не собирал. Правда, у отчима были старые журналы и стопка перевязанных тесьмой открыток, на которых были изображены самые разные фантастические сюжеты: боги, нимфы, ангелы, воины. На плотной бумаге, почти картоне, застыла лаковая глянцевитость, потрескавшаяся на уголках, и каемочка золотая вокруг, в некоторых местах стершаяся, и запах от этих открыток шел такой же теплый и вязкий, какой бывает от старых, истрепанных, читаных и перечитанных книг, которые я тогда читал по ночам и которые обладали какой-то своей таинственностью, потому что были очень старыми и мудрыми.