Юрий Азаров – Соленга (страница 22)
Эти открытки я никому не показывал: одни дети смеялись, когда видели на них обнаженные фигуры, а другие говорили: «Это ерунда — религия». И мама мне сказала, чтобы я никому эти картинки не показывал, часто она отбирала эти открытки и прятала. Но я их снова находил и складывал в картонную коробку.
Позднее, когда я уже был студентом, я установил, что на этих открытках была запечатлена высокая классика. «Да это же Рафаэль! А это Боттичелли! А это Леонардо», — говорил мне Маркелыч, рассматривая мои реликвии. Я шел в библиотеку и пытался что-нибудь узнать об этих художниках. Есть особая связь между тем запавшим в детскую душу, в развивающееся самосознание ребенка, и новым узнаванием, когда ты взрослым стал.
Когда я увидел, что в больших, настоящих книгах с солидными переплетами были те же изображения, что и на моих картинках, только более яркие, бережно покрытые папиросной бумагой, — легкий свертывающийся шорох вдруг приоткрывал то, что впервые было подарено в далеком детстве, — я вспоминал слова отчима, который говорил моей матери: «Нет, оставь его. Есть что-то в нем…»
Это «есть что-то в нем» я запомнил, и «оно» вертелось во мне, жило своей жизнью, придавало мне силы, а главное, доставляло необъяснимую радость. И когда я в детстве болел и неделями не выходил на улицу, и доктора уже сказали маме: «Все», — я просил мои картиночки, и мама со слезами на глазах (я так и не понимал, почему она плачет) доставала картонную коробочку, и я раскладывал свои картиночки, каким образом я их сортировал, не помню, но сортировал постоянно, часами рассматривал таинственные изображения: летающая женщина в облаках, точнее плавно ступающая по облакам, а вот и другая женщина с мечом и отрезанной мужской головой — на одной открытке такая женщина наступила ногой на отрезанную мужскую голову, а на другой спокойно идет с мечом, а сзади идет другая женщина с корзиной, из которой видна мужская голова воина; и совсем разные фигуры Христа, прибитого большими гвоздями к деревянному кресту, и вокруг него плачущие лица, и кровь льется струйками там, где гвозди, и ноги, вытянутые и согнутые в коленях. А я не могу понять, как это в живые ноги можно забивать гвозди, и как это, должно быть, невыносимо больно, и почему потом надо так бережно снимать с креста, оплакивать, обертывать в такие чистые, белые покрывала, в которых мертвое тело тоже будто летает, как та женщина в облаках. Руки, поддерживающие тело, с необычными удлиненными пальцами, с тонкой нежной кожей, и складки одежды, густой красноты материи, голубизны и желтизны неземной, и розоватость с белизной, и глаза страдающие — все это как будто и не имело никакого отношения к реальной жизни, ибо ни таких складок, ни таких рук, ни таких глаз я в жизни не видел. Потому и влекли эти картинки, и запомнилось, что соединились с прочитанным — и с пеплом Клааса, и с Тарасом Бульбой, сожженным за правду, за веру, и с рыцарскими доспехами Дон-Кихота, которого мне всегда было жалко (и не понимал я, что в нем смешного), и с тайной инквизицией, мучающей, допрашивающей, и с другими событиями сказочных легенд, которые я читал, помнил, а теперь все забыл.
Много позднее я стал различать этот сложный живописный язык эпох. И мои картиночки обрели иной смысл. Имена художников звучали таинственными звуками, их картины увидел я в прекрасных репродукциях и в подлинниках. Но все равно то раннее мое видение сохранилось, осело во мне. Оно оставалось основой, на которую наслаивалось новое представление.
Тогда, готовясь к встрече с моими соленгинскими детьми, я ворошил в памяти и ранние ощущения, и те, которые пришли потом. Я попробовал вложить свои открыточки в привезенный директором эпидиаскоп — и ахнул… На стене, в темной классной комнате вдруг вспыхнул свет Рембрандта, кроваво-глубинный, в отблесках которого мерцали озаренные, сияющие лица, и пейзажи Васильева, так схожие своей живой влажностью со здешними соленгинскими, и репинский крестный ход с раскаленной пыльной дорогой и икононошением застыл на этой стене, и, конечно же, Боттичелли, и десятки портретов Франса Гальса, где запечатлен человеческий смех, от робкой улыбки до клокочущего смеха, и Святая Инесса Хуана де Риберы, застывшая в своей удивительной чистоте, и страшные гориллоподобные ослиные физиономии Франсиско Гойи, а потом уже покажу Врубеля, которого я так любил, и Серова, и Андерса Цорна, и Борисова-Мусатова… И планы — мгновенно, как всегда, — в этом моя слабость — фантастические: непременно ребятам надо дать всю историю живописи, всю историю искусств.
И в первом обзорном рассказе покажу им «Примаверу» Боттичелли, и венециановскую «На пашне», и тропининскую «Кружевницу», и брюлловскую «Всадницу», и нестеровского отрока Варфоломея, и серовскую «Девочку с персиками», и женские групповые портреты Борисова-Мусатова.
Я пойду от общего объединяющего начала в искусстве, а потому Боттичелли и Борисов-Мусатов будут мною объединены утонченностью линий, где неправильность пропорций создает ту реалистическую правильность совершенства (тонкая нога Флоры — сравните ее с Флорой Рембрандта и Флорой Рубенса), где вытянутость фигур, кистей рук будто создает слитность грезы и действительности, декоративную монументальность с интимно-лирическим мотивом.
Я уже вижу Ваню Золотых с распахнутыми салатовыми глазами, замершего от чудной боттичеллиевской мелодии, и Аллу Дочерняеву, с лица которой сошли вдруг скептические тени, и Зину Шугаеву, всю сжатую в комочек, как же вдруг такое показывает учитель ей, секретарю комсомольской организации, и Ромуськова вижу, красного как рак, ошарашенного обнаженностью чистоты, и Присмотрова вижу, вдруг проснувшегося, оживленного — а то вечно подремывает, откинув голову назад и вытянув через вторую парту длинные ноги в коричневых валенках.
А мои открыточки на стене еще лучше самых изысканных репродукций; что они поистерлись, даже интереснее, точно древность пятисотлетней давности отпечаталась на них, и воздушность необыкновенная проглянула, и даже те трещинки на бумаге так кстати, и стершиеся уголочки, и разлом посреди трех граций так уместен. От темноты в классной комнате, и от того, что воспроизвелся мой мир здесь, на стене, и я в этом мире распорядитель, и мои открыточки заговорили в этом морозном тихом лесном уголке (за окном метель, швыряет ветер синие кружева в стекло, хрустит снег под ногами прохожих, доносится скрипящий шепот покачивающихся сосен) — что-то возвышенно-нежное перекатывается от меня к детям, к их чистым лицам, и от этого и у них, и у меня на душе становится легче и светлее. Как много можно рассказать, когда есть покой, когда есть живая темнота, составленная из жадно глядящих глаз. А потому и слова, и ассоциации, и подтекст в сказанном многомерен, ибо ты говоришь не вообще, не только о том, что сказал Вазари или Синьорелли, Данте или Борисов-Мусатов — а эти имена выскакивают сами по себе, правда, с оговорками: может, я не точен, может, кто-нибудь из вас уточнит потом для себя, только я так вижу, так чувствую, и вы уж, миленькие, извините меня, и ты, Ванечка Золотых, извини, и ты, Аллочка Дочерняева, и ты, весь красненький Ромуськов, извини. И я говорю, разумеется, совсем не о Боттичелли, а о том, что видел в жизни, о своей мечте, о своих надеждах говорю, о своем понимании окружающего. И в текст моего рассказа вкрапливается невольно жизнь, невольно потому, что я сам и есть жизнь. И сердце подсказывает, что здесь, в этой прекрасной тишине, так же тихо, нежно и прекрасно, как там, в лесу, где растут крохотные волнушечки, где в первозданности застыл и живет неостанавливающийся вечный покой, где такое же совершенство всегда, как и у продуманного расчетливого Боттичелли, — вот его геометрия фигур, где все так неоднозначно связано, а потому и завершено, где каждая фигура, каждый изгиб таинственно совершенен. Всему злому противостоит вот это восхитительное сплетение нежнейших рук, которые, прикасаясь, не прикасаются друг к дружке, это не прикосновение, это как дуновение теплого ветерка. Я говорю о трех грациях — Любви, Целомудрии и Наслаждении.
А рядом, рассказываю я детям, юноша — Меркурий. И по всей вероятности, грации влюблены в этого восхитительного юношу, но что поделаешь, он отвернулся, и это сблизило девушек. Понимаете, не рассорились они друг с другом, а, напротив, соединились в своей отторгнутости, которая так близка к тихому стону, к смирению. Меркурию, быть может, нужна другая мечта, другое совершенство, а может, ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.
Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть — в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.
Я умышленно делаю упор на одухотворенности Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но в отличие от последних их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента — мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри — и не контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом. Я обращаю внимание на то, что оба столь далекие друг от друга и столь близкие друг к другу художника объединены внутренним собственным трагизмом, позволившим им приподняться в этом мире до глубины понимания возвышенного и совершенного. Оба были в детстве слабы здоровьем, оба некрасивы, оба замыкались в себе. А Борисов-Мусатов был горбуном, это значит — насмешки окружающих, и косые взгляды девочек, и тайное страдание от ощущения собственной неполноценности. И тогда сосредоточенность на себе, фантазирую я, приводит к выдвижению сверхзадачи: стать с помощью силы, таланта, упорства в труде вровень с другими, выше. Я говорю о маленьком росте Наполеона, Суворова, Пушкина, потому что в моем классе есть Ваня Золотых, который страдает от своего малого роста: его и в игры не берут, и девчонки над ним посмеиваются, и сам он в сторонке держится. И я говорю, что этот самый рост — ерунда, нелепость, что это нечто второстепенное, а вот сила духа, нравственная чистота и умение выдвинуть сверхзадачу, взять на себя груз чуть-чуть выше того, какой можешь поднять, — в этом основа человека. И я говорю, что стоит только увлечься человеку сверхзадачей, как она меняет весь его облик: и глаза становятся другими, и движения уверенными, и достоинства прибавляется, и исчезает щемящее ощущение одиночества, ибо ты уже не один, а рядом с тобой второе твое тайное «я», которое тебя постоянно поддерживает, дает силы, возвышает тебя в собственных глазах. И не случайно поэтому в народе говорят: мал золотник, да дорог. И Ваня Золотых, и Зоя Краева, пигалицей ее зовут, чуть-чуть расправляют плечики: они благодарны мне за мои добрые рассказы о таком далеком для них Боттичелли, об этом горбуне Мусатове. И протестуют мои три грации — Алла Дочерняева, Оля Самойлова и Зина Шугаева. И юный Меркурий — Коля Лекарев и другой Меркурий — Саша Коробов тоже протестуют. И их протест скрыт: не к чему придраться. Я через некоторое время зажгу свет, и Оля Самойлова, точно в наготе ее застану, опустит глаза, а через некоторое время вскинет ресницы, точно решит: а, плевать! — скажет будто: «Конечно, вы избрали изысканный путь расправы со мной. Я знаю, что вы имели в виду, когда говорили о картинах. Можно подумать, я виновата в том, что красива. Пусть и другие будут себе красивыми на здоровье. И не виновата я в том, что все они, эти ваши Меркурии, липнут ко мне, очень они мне нужны. И не виновата я в том, что у меня грудь такая пышная, и что губы вишневые, и глаза большие, и руки красивые, и косы красивые. И вообще, я что хочу, то и буду делать. Здесь мне нравится Коробов, и я никому не отдам его. А еще мне нравится ваш приятель, Вадим Жалов. Разница в годах небольшая. И мама знает, что он мне нравится…»