Юрий Азаров – Соленга (страница 23)
И не принимает моей философии Оля Самойлова, потому что у нее уже все размечено в жизни, и я буду проходить завтра синим вечером по лесу и увижу ее длинные руки в белом свитере на спине у Вадима Жалова, и приподнятые каблучки замечу, и долго ли они будут так стоять, я не знаю, мне стыдно будет, я уйду, чертыхаясь, а завтра скажу Вадиму:
— Мало тебе женщин в поселке?
А он мне ответит:
— Тут совсем другое.
— Но она же моя ученица.
— А я не возражаю, учи ее на здоровье. Хорошо учи!
И я остаюсь весь в дураках с этой моей Грацией, с Целомудрием и со всем набором проповедуемых мной духовных ценностей. И Оля сейчас, при свете, об этом мне будто и говорит: «Ты делай свое. Рассказывай, это все интересно, только ко мне никакого отношения это не имеет».
И Алла Дочерняева фыркнет, вскинет плечом, дунет углом своих красивых Джокондовых губ на прядь волос и пройдет мимо меня.
И два Меркурия — Коля и Саша — на глазах у меня будут кокетничать со всеми грациями сразу, и соперничать между собой будут, и лихостью своей любоваться будут — этак сиганут через парты, а потом рукой до потолка достанут, а потом один другого подхватит, взвалит на плечо — сил невпроворот — вот вам и вся педагогическая примавера. И только Ваня Золотых, как совсем чистенький подберезовичек, будет видеть все, и не скроешься от его беззащитной салатовости глаз, робко подойдет ко мне, покраснеет и станет невпопад лепетать, называя Меркурия Меркуловым, точно он гоголевский герой или рабочий из деревообделочного цеха:
— А почему у Меркулова тапочки с дырками?
— Какие тапочки? — всполошусь я.
— А у него вроде бы как носки или сапоги, только без подметок, и все пальцы видны. А все остальные босиком…
«Неужели, — думаю я, — он все время рассматривал, кто во что обут?» А я действительно не замечал до этого, что все босые, а Меркурий в дырявых сапогах. И в самом деле, я смотрю на репродукцию и вижу, что Меркурий в обуви, и говорю Ване Золотых, что это обувь была такая, и что он не босой совсем, что есть и подметка под ступней, но ее не видно.
— В том-то и дело, — говорит Ваня. — Нет подметок. Я долго смотрел.
Я снова пытаюсь увидеть низ обуви, и не вижу, и в конце концов говорю Ване:
— Да разве в этом дело!
Ваня глядит на меня, а я на него, и он при своем: «Нет подметок», и глаз своих не сводит с меня.
А потом я долго и мучительно думал, и мне казалось, что я подхожу к своим педагогическим открытиям. Тапочки Меркурия долго не выходили у меня из головы. И то, как отвратительно повел себя в разговоре с Ваней Золотых. Мне бы тогда, пусть даже в этом случае с «Примаверой», восхититься наблюдательностью Вани, приостановить движение моего самолюбования, унять фонтан превосходства и сказать: «Ах, как здорово! Я десять лет смотрю на эту репродукцию и ни разу не замечал, что только Меркурий одет в сандалии, а Ваня заметил, до чего глаз точный у Вани».
И насторожились бы глаза у других ребят (всерьез ли говорит учитель или издевается?), приподнялись бы ушки, как у кроликов, и стал бы каждый выискивать то, чего нет или едва заметно в картине:
«А что за узор на одежде Меркурия? Это языки пламени? Это цветы?»
«А это одежда? Это тога!»
«А язычки пламени опущены почему-то вниз».
«Да, точно перевернуты! Это тоже что-то значит?»
«Конечно, значит…» (Идет новое пояснение.)
«А сплетенные руки граций напоминают цветок…»
«А Брюсов вот пишет, обращаясь к Боттичелли: «Руки в знаке креста подняты».
«А что значит вот этот вопрос поэта: «Возложил Сандро Боттичелли картины свои на костер?»
«А это обращение к нему:
Что же, Боттичелли был безразличен к кострам инквизиции?»
«А почему к нему не было претензий ни со стороны Савонаролы, ни со стороны его противников? Что же, и инквизиция была им довольна?»
«А что, красота и дым костров совместимы?»
…Конечно же, я рассказывал и о кострах, и о Брюсове, и об исканиях русской интеллигенции, и о палачестве Ренессанса, и о возрождении идеалов Красоты. Но в моем рассказе не было той основы, которая бы скрепила мое настроение с детской ясностью. И я убежден теперь, что вопрос Вани Золотых о тапочках был самым великим достижением моим, которое я опрокинул своей пренебрежительной самовлюбленностью. Великим он был потому, что шел от робкой души, что выразил первичную потребность узнавания. Этот крохотный вопросик, как клапан, приоткрывал мир человека, мир его ценностей, он будто расчищал место для новых ценностей. Это принципиально важно: в этом суть педагогики, суть альтернативы, от чего идти: от первичных потребностей, доступно постижимых и осязаемо-живых, или от абстракций, отвлеченных и загадочных, до полного мрака и неведения? Потребность и должна привести к тому великому, мучительному поиску познания, без которой не может быть души человеческой. И путь здесь один — не приобщение к культуре, а воссоздание культуры в каждом человечке, в каждой индивидуальности через мир первичных потребностей, через иерархию доступно постижимых ценностей, в основании которой должны быть, образно говоря, — тапочки Меркурия!
Позднее я прочту у Крупской о симбирском инспекторе Ульянове, который, увидев детское сочинение, оцененное самым низким баллом, переправил оценку на самую высокую. В этом сочинении ребенок писал о самом для себя интересном, что инспектор (Ульянов) такой большой, а не может говорить «р»: вместо «гривенник» говорит «г’ивенник». Этот «г’ивенник» — те же тапочки Меркурия, та же непосредственность, та же великая простота, которая лежит в основании и нравственного чувства. Тогда, в мой первый соленгинский год, я этого не понимал. И другое — может быть, поважнее этой самой чисто методической тонкости.
Первое время я упивался своими открытиями. Мне казалось, что я нашел способ тончайшего прикосновения к детским душам. Мне казалось, если я вхожу в духовный мир ребенка через искусство, если внутренне принимают меня, то и результат моего влияния неизбежно становится положительным.
И только много позднее мне вспомнились иезуиты. Те самые профессиональные иезуиты, которые что угодно превращали в средства: людей, искусство, ценности. В одно какое-то мгновение мне показались чудовищными те интонации, в которых была подана мною нежная вибрация чувств Меркурия и трех граций. Неожиданно я поставил себя на место моих меркуриев и граций. Вспомнилась мне моя собственная мучительная страсть, когда я бывал в доме Серафимы Павловны.
Как я уже признался однажды, мне до сих пор непонятен характер моих отношений с Катей и Розой. В своих чувствах к ним я не мог разобраться. Неясным было и их отношение ко мне. Совершенно сбивало с толку одно обстоятельство.
Катя меня не любила, это уж точно. Но она места не находила, когда я отдавал предпочтение старшей сестре. Даже, когда я рассказывал сказки крохотной Маринке, Катя неистовствовала.
Роза была добрее своей сестры, но всякий раз, как я оставался наедине с Катей, бросала в мой адрес шпильки, которые должны были о чем-то напомнить мне, чтобы я не забывался и вел себя пристойнее.
Катю я любил больше. Точнее, Катю я любил совсем по-другому, скорее по-настоящему. А Роза будила во мне стремительно-упругие силы, которые пьянили мое тело, оставляя в покое душу. Может, такое получалось потому, что однажды я увидел Розу обнаженной. И не то чтобы обнаженной. То, что я увидел, меня настолько ошеломило, что мои представления о женских тайнах перевернулись вверх дном. Я вошел в летнюю кухоньку. Роза мыла голову над тазом. Дверь от печки была раскрыта, и красные угли пылали теплом. Роза стояла чуть боком ко мне и протягивала зачем-то руку. Свет от окна ласкал ее грудь, — будто стекавшую в блестящую пену. Я стоял пораженный этим чудом, а Роза все тянула руку, очевидно чего-то ожидая, и глаза ее были крепко зажмурены. А я не мог сдвинуться с места, пока не показалась мама моя — она отшвырнула меня в сторону, в коридор отшвырнула, чтобы духу моего здесь не было. И еще что меня поразило, так эта улыбка на лице мамы, точно мы вместе с нею спроказничали, точно в радость ей пришлось то, что чудо мне такое невинное открылось вдруг.
Я шел по улицам, и перед глазами стояла розовая наполненность с воздушным перламутром на продолговатой виноградинке. И красная подсветка от раскрытой печки. И зажмуренные глаза, хотя на них не было пены.
И напряжение не сходило. Напротив, оно усиливалось. И отторжение назревало. Я все реже и реже стал бывать у Серафимы Павловны, когда бывал и видел, что не мне, а другим отдается предпочтение и Розой и Катей, быстро уходил. Иной раз был на грани щемящей беды.
— Странно, что я совсем не чувствую боли, — сказал я однажды Кате и плотно приставил горящую сигарету к своей руке.
У Кати широко раскрылись глаза, а губы сомкнулись в напряжении. Пожалуй, сигарета прожгла бы мою руку насквозь, если бы не вошла Роза.
— Никак жареным пахнет, а нигде ничего и не жарится, — говорит она. И вдруг, увидев мое самоистязание, остановилась пораженная, накинулась на меня и на сестру: — Это еще что такое придумали? С ума посходили!
Я лег на прожженную руку и закрыл глаза.
Невольно я перенес это состояние своей юношеской мучительности на своих Меркуриев.