Юрий Азаров – Соленга (страница 25)
Матвей, как я понял потом, иной раз дурачил окружающих, храня свою тайность и глубоко пряча ее. Нет, нет, нисколько не было у Матвея каких бы то ни было темных оснований, чтобы вольность свою закабалить и защититься на этой основе: Матвей был чист перед государством и перед совестью своей. И единственная его тайна состояла в том, что он горячо и страстно верил в бога. И на жизнь свою в честном уединении смотрел как на праздник, подаренный ему господом.
Добротный покой шел от Матвея, как шел он от ухоженного и добротно поставленного двора.
Моя рука утонула в теплой гладкости его руки, точно на мгновение замуровалась в тепле.
Пожал руку и Иринею и с места в карьер стал о чем-то спешно рассказывать. Потом в сарай его потащил, Иринея, что-то помочь приподнять, придержать, пристроить. И пока они возились, я сидел на лавке и смотрел вокруг. Аня с ведром в огород кинулась, ей отец из сарая успел крикнуть: «Нюрка, гляди с краю копай!»
Аня, я видел, копала с сестричкой картошку: бум-бум в пустое ведро первые картошины, потом бегом сестричка с полным ведром, вся перекосилась, давай помогу, нет, увернулась от меня, побежала перекособоченная, с ведром, а, поди, ей и шести лет нет. Аня уже с овцами чего-то выделывает, и снова из сарая команда отца: «Нюрка, не пугай их!» — чего уж там не пугай, не понять мне, куда их, овец, гнать, для чего гнать, только половину овец в один отсек, а вторую половину в другой. Потом Аня в такой же быстроте с ведром пустым цинковым — к корове, и снова шестилетка за ней, и оттуда уже о пузатое ведро — дзинь, дзинь, побежало молочко. И снова шестилетка с ведром перекособоченная, а Аня снова к овцам с ведром, и оттуда дзинь, дзинь — потоньше звук, — оказывается, тех, какие дойные овцы, держать надо отдельно, а потом снова Аня уже с кастрюлей — бултых в нее из ведра, а потом из мешка, а потом из другого ведра, и шестилетка тащит мешалку, и снова из сарая: «Нюрка, гляди не ошпарь».
Я вошел в сарай. Тут приспособлены были два круглых камня: мельница. Ее-то и чинили Матвей с Иринеем. И когда починили, снова Матвей позвал: «Нюрка, неси зерно…»
Мы зашли в комнату. Зажег керосиновую лампу Матвей. В комнате совсем было не так, как у моего деда Николая. Здесь все пахло устроенным жильем. Руками хотелось потрогать стены, такими полированными и гладкими они казались, и мох между бревнами таким теплым и уютным казался. И занавески на окнах кремовые, с вышивками — алые маки, и зеркало круглое на стене, и часы, не ходики, а большие — из дерева, с большим металлическим маятником, и стол крепкий тесаный, скамейки крепкие, гладкие, несколько стульев у окон, и две кровати, заправленные белым, с горой подушек, воздушных и чистых, тумбочки две, на одной приемничек стоит, батарейный, разумеется, а на другой книги в два ряда сложены, и еще книги на полочках, и на печи книги, и на полу, где шестилетка, должно быть, играла, книжечки.
Мне очень хотелось, чтобы пришла Аня, а ее все не было и не было. А Матвей рассказывал о том, какие международные события происходят, а потом спросил, не знаю ли я, с какой стати заем в два миллиарда долларов Америка пообещала Месопотамии, а может, какой другой стране. Я ответил, что не знаю, а потом у меня Матвей спросил, не знаю ли я, какое оружие испытывали недавно в Гренландии, я и этого не знал, потом Матвей спросил, какой диаметр у трубопровода, который ведут из страны С в страну П, я и этого не знал, а потом Матвей спросил уже не столько у меня, сколько у Иринея, как замерить стог хлеба, если известны две стороны, и как узнать, сколько зерна будет в этом стогу. Ириней этого тоже не знал. Тогда Матвей, наверное, разочаровавшись, а может быть, и обрадовавшись, сначала объяснил, какое оружие испытано недавно в Гренландии, потом рассказал о диаметре газопровода, потом Иринею растолковал, как замерить стог сена, а потом включил приемник и предложил слушать последние известия.
Наконец пришла Аня.
Она вошла в белом ситцевом платье, тоненькая, на груди ситец совсем ниткой стертой светится. Косынка повязана вровень с бровями. Лицо в белой мучной припорошенности. Глаза и без того ласковые, а тут, случай особый, гости редкие, потому и в глазах и в руках столько радостной переполненности, столько достоинства, и я боюсь, как бы этот гигант, сидящий в суровости у приемника, не вошел в свою привычную бестактность и не крикнул, как на улице: «Нюрка, неси то, убери это» (совсем не вязалась эта придирчиво-мелочная манера покрикивать с массивностью Матвея, с его покоем, с его бородой мыслителя, наконец). Нет, не стал он покрикивать, а так спокойно таз придержал, помол проверил двумя пальцами, понравилось, Зинку, шестилетку, рукой обнял: нет, иная здесь, в хате, раскладка отношений. Это там, во дворе, беготня-суетня, там все колесом да ходуном, а здесь, в комнате, отдых, здесь Аня больше хозяйка, чем он, Матвей, поэтому Аня будто приказывает: а ну отодвинься, батя, а ну убери руки, я скатерть постелю, так, а теперь хлеб нарежь, принеси сыру-то, отец, подай, Зин, кувшин с молоком — хозяйка!
И на белой скатерти кувшин с холодным молоком — прямо-таки как в живописном натюрморте. И сыр — это сам Матвей приспособился «варить» сыр из овечьего молока, какой-то желудочек ягненка вместо дрожжей бросает в молоко, отчего оно густеет — и вкус брынзы настоящей. И горшок с кашей из крупы собственной на столе, и рыба вяленая, самим Матвеем приготовленная, и овощ свой, и консервы свои — оказывается, если мясо залить жиром, оно может годами стоять — не испортится. Мы слушаем Матвея, будто в чужой стране находимся: а как это, а как то?
— Земля наша прокормить может столько народу, что даже представить трудно, — объясняет нам Матвей. И подробностями экономическими сыплет Матвей, и расчеты готов нам представить, и уж за карандашом тянется: дорвался до возможности выложиться до конца. Потом мы спим. А утром бегом-бегом собрались: машина должна подойти к лежневке, а до той лежневки целых десять километров. Мы уходим молча. Нас никто не провожает, не принято почему-то здесь провожать: побывал в гостях, ну и бог с тобой.
Не успели мы за ограду выйти, как нас догнала Анечка.
— Возьмите. — И глаза ее смотрят прямо, а кончики губ чуть вздрагивают.
— Что это?
Аня молчит.
Я разворачиваю сверток: там лежит наш хлеб, луковица и кусок сахару. Мне становится стыдно. Ириней молча берет сверток и запихивает в рюкзак:
— Мало ли чего…
Анечка убегает, придерживая подол белого ситца. Я смотрю ей вслед, у самой ограды она совсем мельком оборачивается, совсем мельком, так что вряд ли можно понять, обернулась она или нет, а потом исчезает. Я почему-то подавленно плетусь за Иринеем, который уже набрал скорость и почти бежит по темному лесному коридору.
А мне не хочется бежать, потому что когда идешь быстрым шагом, то думаешь не о чем-то важном, а только о том, куда бы лучше ступню поставить да удобнее рюкзак пристроить. А мне сейчас хочется думать.
Об Анечке думать.
Господи, как она слушала о моем Боттичелли! Как светились ее глаза! Видел ли я раньше такие глаза? Такой свет в глазах? Будто и сияния нет, а светло вокруг становится, свет тот невидимый сразу глубоко в душу проникает, отчего ты потихоньку перестаешь принадлежать себе. Нет же, не придумал я это: все учителя и сам Парфенов не перестают восхищаться Анечкой.
А отвечает как! А где найдешь такую милую и светлую добросовестность, покорность такую. И как далека моя прежняя щемящая боль, мои окраинные состояния.
Я получил от Парфенова письмо. Сначала оно меня привело в восторг, а потом в бешенство.
Парфенов писал о том, что современная школа, как и воспитание, двигаться должна талантливыми людьми. Вот был Макаренко, но продолжать его дело (общенародное дело) — не значит повторять его точь-в-точь — копии не нужны! — это значит, каждый находит новые решения, которые в чем-то могут и противоречить отработанным схемам автора «Педагогической поэмы».
«Диалектик, — думал я, читая парфеновское письмо, — что же дальше?»
И дальше Парфенов писал очень правильно и интересно: «Я теперь-то понял и осознал, насколько нужен школе Сухомлинский, а ведь было время, когда он меня раздражал многословием, дидактизмом и, извините меня, излишним сюсюканьем. Сухомлинский создал целостную систему, но ожить она сможет, если наполнится находками других талантливых педагогов: Терского, Сороки-Россинского, Шаталова, Никитина, Дьяченко, Новикова, Щетинина, Шевченко, Ильина, Волкова — сколько их! Где они сейчас? Что с ними?
Я слежу за печатью и диву даюсь: в одном издании о Шаталове пишут как о первооткрывателе, а в другом обвиняют в ошибках. А недавно нам на курсах о нем такое рассказали: и что он методический экстремист, и что не признает министерство, и программу не признает, и что пожилых учителей оскорбляет, и (даже стыдно об этом говорить) деньгу зашибает репетиторством. И не поверить было нельзя: авторитетный человек говорил с трибуны».
«Эх, Парфеныч, — и тут тебя вроде бы как в заблуждение ввели», — подумал было я, но уже в следующих строчках его письма прочел совсем иное:
«Не поверил я в эти рассказы. Как же так, спрашиваю, «Правда» о нем писала, и «Коммунист» о нем писал, а вы такое говорите. На чем основан ваш вымысел? Так и сказал ему, и меня поддержали в зале. Я, конечно, расстроился, стал думать: что же это такое делается? Куда мы придем, если самое лучшее, что есть у нас, будем втаптывать в грязь?