18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 20)

18

Дочерняев вышел на сцену в этом деревянном клубе, и, конечно же, стало тихо: нечасто бывает, чтобы высокое начальство стихи читало, да еще такие — совсем непонятные. Он был в черном костюме. Казался вдруг меньше ростом. Как-то необычно было видеть его на этом деревянном помосте. Я стоял за кулисами, видел профиль Дочерняева и видел настороженные лица в первых рядах. Видел и Аллу с матерью во втором ряду. Алла так же отрешенно, будто отгородившись от шума, заслонилась рукой.

И когда напряженное ожидание зала должно было вот-вот истощиться, раздался голос Дочерняева, и я как начинающий словесник ставил ему с каждой строчкой самый высокий балл: здесь был и грудной и горловой резонатор, и великолепно поставленный голос, и прекрасное произношение, будто выступал профессиональный актер, но без актерства и самолюбования: техники не чувствовалось. Он и не молил, и не просил строчками своих стихов, он будто подводил какие-то итоги, спокойно и уничтожающе ясно:

А он — пронзенный в грудь, — безмолвно он лежит, Во прахе и крови́ скользят его колена… И молит жалости напрасно мутный взор: Надменный временщик и льстец его сенатор Венчают похвалой победу и позор… Что знатным и толпе сраженный гладиатор? Он пре́зрен и забыт… освистанный актер.

Я даже тогда не задался целью поинтересоваться, спросить у других, а чем же мотивирован у начальника такой странный выбор лермонтовского откровения. И никто об этом случае не говорил больше. Говорили о другом, что самодеятельность в общем-то прошла на уровне, но ее надо подымать, помогать, молодежь шире привлекать. Запомнились мне только настороженные, острые, точно под линейку прочерченные глаза первого ряда; какие-то режущие щели, в которых запала, затаилась непонятная мысль, непонятное ожидание, непонятное напряжение.

А он, Дочерняев, стоял твердо на широко расставленных ногах, в начищенных черных туфлях с ровными новыми каблуками — это тоже было необычно, так как мы все были в валеночках, а ежели в ботинках, то в совсем иных, погрубее, пахнущих ваксой. И брюки у него были выглажены в струнку. И лацканы бортов черного пиджака не оттопыривались, а летели в той плавной завершенности, какую может придать одежде лишь высокая художественная законченность. И это я все заметил. До деталей заметил: и овал плеча заметил, и проседь на висках увидел, и чуть покрасневшее овальное ухо, и прядь волос на лбу, такую же свободную, как у дочери. Спокойно после слов:

Прости, развратный Рим, — прости, о край родной… —

уйдет со сцены, а потом тихонько вслед за ним подымутся его дочь Алла с матерью и тоже уйдут, а мы объявим следующий номер…

И Дочерняев пройдет мимо меня, не глянув в мою сторону, а через несколько минут зажгутся в его доме за новеньким штакетником оранжевые окна, бросающие на волшебную лунность снега золотисто-кадмиевый квадрат.

Припоминаю все как было: никогда в жизни не участвовал в самодеятельности, а здесь на виду у всех с приятелем стал петь, конечно, речитативом, но все же это были куплеты — смешно даже было — зал хихикал, и еще под Маяковского, растопырив ноги и руку в кармане держа, я читал какие-то вирши. Все перебрал я в памяти, а вот «Умирающего гладиатора» не вспомнил. Точнее, в моей памяти где-то был отблеск дочерняевского голоса, где-то подспудно в моей глухоте тонули его щемящие звуки, но вспомнить, реально осознать, задать вопрос, почему именно родина плачет, почему жалкий раб пал, как зверь лесной, — это ушло куда-то в чистое литературоведение, в рядовой случай интеллигентности, спрятанной за теми оранжевыми окнами, уютными и недоступными. Со мной было мое страдание, которое и знать и слышать ничего не хотело. Страдание, переходящее в тоску, делает человека бессмысленно жестоким, это я уже потом понял. А тогда я не мог отойти от щемящей боли своей собственной покинутости, и мне казалось, что этого одиночества больше нигде нет, что мировое одиночество схоронилось во мне, вползло в душу. Ощущение этой безысходности было мгновенным, и оно исчезало, как только я входил в мир общения, в мир столкновения с людьми. Наутро я шел в школу, чистенький и подтянутый, улыбка и строгость на лице: строгость для учеников, улыбка для взрослых. Я вижу Ванечку Золотых, и у меня на душе теплеет: он ждет меня, провожает взглядом, мы ни слова не говорим друг другу, но я чувствую его тепло, его покой, его размеренное дыхание, и оно меня спасает, притягивает, придает ощущение значимости.

И потом я встречу Иринея и пойду с ним в лес, и он долго будет рассказывать, как живет с братом и с четырьмя детьми (двое его, а двое братовых) в двух комнатах — дети спят в одной, а взрослые в другой, что жены у них — сестры.

— Как сестры?

Я начинаю в уме подсчитывать, нет ли тут кровосмешения, вроде бы нет.

— А как же так получилось, что вы нашли сестер?

— Да мы их не находили. Они сами пришли. Поселились у нас, а мы только с армии вернулись. Зачем искать, когда уже сами пришли? Бабы красивые, здоровые. Решили мы с братом: Дарью он берет, а я — Марию. Они согласились. Ну а потом детишки пошли.

— А ты на концерте был вчера? — спрашиваю я.

— Был.

— Ну и как?

— Хорошо. Дочерняев выступал.

А о чем «выступал» Дочерняев, Ириней не помнит, и он здесь в лесу не играет, не отмалчивается, не кривит душой, а просто ему непонятно то, как выступал Дочерняев. Главное — выступал. Лермонтов или Пушкин — Иринею все одно.

Мы входим в поселок, а то лесное там, за нашей спиной. Здесь, в поселке, разговор идет по-другому:

— А, здорово, Ириней!

— Здоров, Петрович!

— Ну, что, убили ноги?

— Ох и спал же я после охоты!

— А слышал, Карамасов двух зайцев подстрелил!

— Дак у него же собаки.

— Да, собачка — это хорошо!

— А почему ты собачку не заведешь?

— Сам как собачонка бегаю, какая тут собака!

Ириней работает в клубе на радиоузле. Включит музыку и свободен. Хочешь, в шахматы играй, а хочешь, водку пей. Хорошая работа у Иринея. Не то что у брата: лесоповал. Неделями не бывает дома. Зато и заработки у него. А Иринею много не надо: хватит и того, что есть. Мы сидим с Иринеем в его каморке, он шахматы расставляет:

— Срежемся?

— Можно одну, — говорю я.

И мы молча играем.

Особое тепло идет от бревенчатых стен. Яркий свет в комнатке. Ириней в этой уютности таким сильным выглядит, и мне так хорошо с ним, как с моими ребятками.

Тянет меня к Иринею не только потому, что с ним спокойно, а еще и потому, что какой-то особый человеческий смысл жизни постигаю я, общаясь с ним. Что-то есть в Иринее от моего Вани Золотых — доброе и надежное.

И весь он кряжистый, упорный, глыбистый. Не в радиоузле бы ему сидеть, а бревна ворочать вместо худенького братца.

— А я их поворочал на своем веку, — говорит Ириней. — До сих пор руки смотри какие.

Ладони у Иринея действительно натруженные: такой ладонью можно гвозди забивать. И плечи и грудь у Иринея точно из цельного куска камня высечены. И от всей этой громады отдает уверенностью, и нет суетливости.

…А наутро я переношусь в мир, где выстраиваются мои обвинения самодержавию, где подбираются цитаты под план литературных образов: а) гражданская смелость, б) честность, в) вера в будущее…

Передо мной неотправленное письмо Парфенову. Оно написано пять лет спустя после моего отъезда из Соленги. Письмо злое, потому что узнал я о том, как Фаик на меня какую-то бумагу написал в отдел учебных заведений. Знал ли о ней Парфенов? Трудно сказать. А писалось в этой бумаге, что я и веду себя не как положено, и в моральном отношении не на высоте, и в дисциплине у меня что-то не так. Ну а главное — это то, что я с уголовными элементами связан.

Я написал Парфенову, что я, как и он, воспитан на гуманистической литературе, что не раскладываю людей на бывших и небывших, что для меня все люди одинаковые. А что касается бывших осужденных, то у меня к ним особое сочувствие. Они настрадались в своей жизни и ждут человеческого отношения. И если уж я выбрал себе педагогический путь, то и к этим несчастным я должен подойти по-доброму, как человек, как гражданин, как учитель. И от того, как я подойду именно к этим настрадавшимся, зависит успех всей моей воспитательной практики.

«Почему же, — спрашивал я у Парфенова, точнее, спорил с ним, — я должен оправдывать Человека в Раскольникове и не видеть подлинность человеческую в бывших уголовниках — Саше Абушаеве, Скирке и многих других? Для меня, если хотите, Фаик, расчетливый и мелочный Фаик, в тысячу раз хуже тех, кого он называет подонками и сволочами. Профилактика преступности прежде всего проблема человеческой совести, проблема глубоко нравственная. Фаик считает, что я человек с двойным дном. Что мое увлечение искусством никак не согласовывается с моим желанием общаться с уголовными элементами. Видели бы вы, как воспринимали бывшие уголовники высокую классику. Когда я показывал им Боттичелли, Тициана, Веласкеса, была такая тишина, что мне даже страшно стало. Когда я включил свет, то увидел на глазах у Саши слезы. А Скирка мне сказал: «Я, наверное, никогда в жизни не увижу такой красивой женщины». Это он о веласкесовской Венере с зеркалом. Поверьте, это было сказано с сердцем. И никто не улыбнулся при этом. Со всеми и со мной происходило то, что называется нравственным очищением.