Юрий Азаров – Соленга (страница 19)
Возможно, не будь бы здесь Парфенова, все бы по-другому пошло. Ведь в классе знают ребята, как я отношусь к Фету и Тютчеву, мало ли что в программе там написано, и знают, что я всегда поощряю всякие споры по разным вопросам. А Парфенов не то чтобы мне мешает, и не то чтобы я его боюсь, а вот против моей воли мой внутренний цензор очень уж настаивает, чтобы все согласно с программой шло, так все меня поучали. И еще я знаю, как очень быстро и как очень четко сделать самую высокую активность. И я это делаю:
— Что ж, Дочерняева молодец. Она прочла дополнительную литературу. И то, что она обратила внимание на развитие пушкинских традиций — это прекрасно.
Итак, я воздал должное знанию. И теперь мне оставалось решить конфликт, так сказать, идеологический.
— Представьте себе такую ситуацию: деревня русская прошлого века, избы черные, в избе пусто, дети голодные кричат, их отец пьяный на полу валяется, а рядом, конечно же, природа прекрасная: лес, небо, река, листочки клейкие, весна в полном разгаре. Представьте себе поэта, безразличного к этой голодной семье, в поэтическом экстазе любующегося и описывающего красоту природы. И представьте себе другого поэта, поэта-гражданина, который непременно заступится за униженных и оскорбленных. Кому мы отдадим предпочтение? Кто скажет?
Ребята подымают руки. Говорят: «Конечно, поэту-гражданину».
— А ты как считаешь, Золотых?
Ваня молчит. Я думаю: ему очень нравится Алла Дочерняева, недоступная и красивая.
— Так что же, Золотых?
— Не знаю, — говорит он.
— Как же ты можешь не знать, Золотых? — говорю я.
А другие тянут руки, и на кончиках пальцев этих рук будто транспарантами: «Поэту-гражданину!»
— Так как же, Золотых? — повторяю я, будто заело мою грамзапись.
— Природа тоже красивая, — говорит он тихо.
— Так что важнее, природа или человек?
Ваня молчит.
А класс снова лесом рук (поразительная активность — я знаю, эта штука ценится превыше всего — это будет отмечено при разборе урока, всегда и у всех отмечается), так вот класс лесом рук вышвыривает новый транспарант: «Человек, а не природа!»
И я ухожу, совсем ухожу от эстетических начал, от поэзии ухожу, ухожу в область сугубо политическую, которая в моих устах сейчас звучит как высшая поэзия, впрочем, я так и думал, когда говорил:
— Представьте себе страну, где нет прав, нет свободы, нет никаких гарантий защищенности, где остроги и тюрьмы переполнены, где, как писал Пушкин, «в наш гнусный век на всех стихиях человек — тиран, предатель или узник». Так вот, вопрос однозначно стоит: что должно стать содержанием поэзии? Поэтический идиотизм — стихи о трелях соловья, как выразился Чернышевский, или же судьба народа… — И я заканчиваю раздвоение класса, и обе половинки свожу в одну цельность. И это будет высоко оценено потом, ибо я уже научился и распознал, что почем в этих стенах, все расценки знаю.
Много позднее я назову для себя эту психологию моего поведения психологией алиби. Эта психология требует на всякий случай выставления оправдательных аргументов. Это «на всякий случай» должно быть предельно искренним, чтобы алиби было прочным, надежно уберегающим. Это алиби нигде не фиксировалось, оно было, однако, на виду у всех, носилось как ветер, создавало среду.
И потом Парфенов мне должен был сказать: «С Дочерняевой вы правильно поступили, а вот Золотых надо было еще разъяснить…» Во всяком случае, я именно такого замечания и ждал при разборе урока. Но Парфенов в этот пасмурный февральский день пятьдесят третьего года ничего не сказал при разборе урока. Он только заметил, что я домашнее задание дал после звонка.
Может быть, все было не так. Я даже ловлю себя на том, что склонен отойти от достоверности факта, чтобы передать мое состояние глухоты. И замечу, меньше всего меня волнует в данном случае строгая достоверность факта, меня интересуют психологические мотивы былого. Меня интересует процесс образования глухоты, процесс молчания. Того молчания, когда есть тайный подтекст человеческого «я», который сам по себе живет, развивается, опираясь на свои внутренние законы и свою внутреннюю логику.
Конечно же, я и о Тютчеве, и о Достоевском рассказывал детям. Конечно же, все мои рассказы сопровождались оговорками, продиктованными логикой глухоты, логикой атрофии некоторых моих гражданских центров. Дело вовсе не в этом сейчас. Дело в другом: в психологическом нюансе раздвоения. Одна часть моей души еще теплилась, еще как-то жила, а другая, легальная, поощряемая кодом программы, вложенным в меня всеми моими новыми ролевыми предписаниями, отрекалась от всего самоценного в мысли. Я отсекал все ненужное, а на самом деле это ненужное и было самым главным, ибо составляло тайный пласт самых важных человеческих побуждений. Кто знает, может быть, и Парфенов что-то для себя устанавливал, что-то сверял. Может быть, и его молчание было неслучайным. Молчание — это тоже форма алиби: «А я этого не видел, не слышал, не заметил!» Молчание — золото…
Поразительно, что во мне сидела такая гибкая испорченность, которая готова была допортить, доизуродовать все то, что было и моим достоинством, нажитым мною в прежние времена, в прежних страданиях.
Оставаясь наедине с собой, что так редко бывало на новом месте, я успевал прихватывать из тайных своих кладезей, чуточку из этого сокровенного брал и прикладывал, примеряя к той же Алле, которая вдруг перед сном в такой чистоте являлась мне, что боязно было пошевельнуться, чтобы не спугнуть видение. И это видение было осколком моей юности, потому что в нем праведность сидела, острая чистая мысль билась. Алла была своего рода звоночком моей школьной души: я знал, что стоит мне солгать, как Алла выразит справедливое презрение.
Эта отрешенная манера сидеть, эта несколько настороженная манера смотреть у Аллы Дочерняевой имела свои причины, которые я не хотел приметить, не хотел учесть. Не потому что не хотел, а потому что те части моего «я», которые могли бы воспринять ее мир, были задавлены чем-то иным, приглушенным, не могли функционировать. Когда я входил в класс, она мигом преображалась: будто готовилась к внутреннему сопротивлению. И это внутреннее сопротивление я чувствовал: оно мне скорее мешало, чем помогало. Так мешают нам люди, которые знают нашу дурную тайну, глядят нам в глаза, будто говоря: а мы знаем вашу тайну, но никогда не скажем о ней. Какой же смысл говорить вам, если это бесполезно. Если это лишний раз унизит всех присутствующих!
Когда я начинал объяснять новый материал, и когда светлое и хорошее чувство находило то единственно необходимое и нужное слово, Алла будто бы одобрительно кивала головой, хотя и не показывала вида, а все так же отрешенно смотрела, чуть-чуть боком, смотрела, совсем отодвинувшись к окну и слегка прикрыв часть лба и глаза узкой кистью руки.
Она слушала меня, точно находилась в ином измерении, точно сравнивала и сопоставляла с чем-то иным мною сказанное. Я, уже входя в класс, невольно прощупывал и примерял те мысли не к своей логике, а к тому, как будут приняты они этим инакомыслящим существом. У нее действительно было несколько странное лицо. Кончики губ будто утопали в глубине, отчего легкая тень двигалась вокруг них, точно высвечивалась изнутри какая-то критическая загадочность. Иногда эта тень создавала видимость улыбки, иногда едва заметное презрение, иногда высокомерие скользило будто вверх, к глазам, к высокому белому лбу. И неизменно рука, прикрывающая глаза, — четыре бледных удлиненных пальца, едва заметное прикосновение к себе, точно боится спугнуть свою мысль. И противостояние не только мне, но и классу: вы там, а я вся ушла в свой мир. И никогда не смеется вместе со всеми, и очень редко вступит в прямой спор. А так иногда — реплика, иногда полуслово, жест, движение головы. Этого достаточно, чтобы дать понять свое отношение к другим, ко мне, к учебному материалу. Я становился суетящимся ребенком рядом с нею. Она была моей матерью, моим учителем, моей старшей сестрой. И против этого протестовала моя учительская воля.
Нет, понять ее я и не хотел, и не стремился. Я работал, самозабвенно втягиваясь все больше и больше в это тайное состязание с учеником, с духом, витавшим в классе. Я сражался неизвестно с чем.
Иногда я проходил мимо ее дома. В центре поселка была улочка, где — шесть-семь домов, добротных, только что выстроенных из свежих, ослепительной белизны деревянных щитов. И дома были обнесены высоким штакетником такой же желтизны, и у забора, как сейчас вижу, свежий настил дощатого тротуара. По этому тротуару моя мама утром проносила мешочек с обрезками. А за штакетником была иная, неведомая мне жизнь: здесь, по рассказам, были трехкомнатные квартиры, и окна по ночам оранжевые — в моде были тогда ярко-цветные шелковые абажуры. Отца Аллы я видел всего несколько раз. Со мной он не здоровался. Он был главным лицом на комбинате. Фамилия его произносилась только в таком тексте: «Дочерняев сказал», «Дочерняев решил», «Дочерняев приехал», «Дочерняев уехал». А потом вдруг пошел слух, что у Дочерняева большие неприятности, будто он скрыл что-то…
Приезжала комиссия, шло расследование, до которого мне не было никакого дела, потому что мое новое измерение жило по иным законам. И Алла в эти дни никак не изменилась, она так же сидела у окошка, и так же ее скользящие тени на лице полемизировали со мной. Потом я помню один праздничный концерт, я вел программу, и вдруг мне говорят, что Дочерняев желает прочесть стихотворение Лермонтова «Умирающий гладиатор». Снова этот факт сам по себе никак не задел, не тронул меня, видно, моя глухота уже дошла до кондиции и восприняла выступление начальника лишь как литературный факт.