Юрий Азаров – Соленга (страница 18)
Между тем к обеду солнце разошлось, и снег растопило, и переиначился он в крупные стеклянные зерна: наступишь — оседает до самой земли, а местами, там, где проталины, красная брусника выглядывает. Ваня срывает бруснику, угощает меня:
— Вкусная мороженая, — говорит, — а сейчас и клюкву найдем.
Красные крохотные рубины рассыпаны на розовой зернистой тяжести, холодная влага спорит с жарким солнечным пластом, покрывшим землю, и дышит земля прохладой, приятной и бесконечно живой. Только вот идти стало совсем невозможно. Слово «наст» звучит как пропуск в жизнь: «Да, нет наста!», «Переждать бы здесь до наста!» А наст будет только, когда морозом прихватит корку и застынет эта простоквашно-зернистая синева.
Я выбиваюсь из сил. И мне стыдно перед Ваней. Он смотрит на меня глазами сочувствующими. Ни тени улыбки, ни тени превосходства на его лице. А у меня и ноги натертыми оказались, и спина в мыле, и шарф, и свитер я уже забросил в рюкзак, и чертов патронташ готов выбросить, и ружье фугануть в кусты. А Ваня все в том же сереньком пиджачке, все в той же салатовенькой рубашечке в синюю крапинку, с такими же алыми акварелями на щеках: «Давайте мне ружье, давайте мне ружье, давайте мне ружье!» И предлагает мне лыжи свои широченные — две выскобленные доски с чуть загнутыми концами, с двумя широкими кожаными креплениями, с бантиками из кожаных шнурков посредине… И я соглашаюсь «попробовать» — мне становится легче, и все равно стыдно. Стыдно и за свою слабость, и за то, что Ваню там, на уроках, обижал, и за мою болтливость всезнающую стыдно. И Ваня мне прощает все — видит в глазах мою стыдливость. И он потихоньку вдруг расправляется, будто успокаивает: «Вот сейчас еще немножечко, и там легче будет».
И Ириней, тоже весь красный, молчит, потому что, наверное, злится на меня: говорили мне, что наста не будет, так нет же… И он устал, не разговаривает: бережет силы. Но иногда приостанавливается, поджидает меня, показывает на Ваню:
— А ему хоть бы хны.
А на следующий день я еле волоку в школу свои негнущиеся ноги, встречаю Ваню, а он отходит от меня в сторонку, потому что он снова не просто Ваня, а ученик Золотых, и я уже влез в маску своего учительского превосходства, и глаз прежних моих не видно, однако я все же снисхожу и говорю ему:
— Сегодня кружок будет, Золотых…
И на том кружке снова понесло меня в длинные самозабвенные периоды с именами и проблемами: эстетическое отношение искусства к действительности, социальная сущность поэзии. Я размахиваю этими длинными словами, как оглоблями, и все ниже опускаются детские души: непонятно, о чем говорит этот новый приезжий, на каком языке говорит, для чего говорит. И Ваня сидит снова на первой парте, поглаживает своей ладонью свою руку, смотрит в сторонку. Я чувствую, что погас свет в детских глазенках, а сам остановиться, переключиться на другую волну не могу, и голос мой, разукрашенный дешевенькими фиоритурами, стынет в отчужденной эрудиции, так некстати обнаруженной в этом щедро доверчивом детском обществе. И я устраиваю перерыв — все разбегаются, остаются только Ваня Золотых да Зина Шугаева.
И снова Ваня сидит на первой парте, точно ничего не произошло. Ждет моего рассказа, а как я могу рассказывать, когда все разбежались: значит, никому не интересно было. И стыд захлестывает меня, и мне еще горше оттого, что все это мое состояние понятно Ване Золотых, и мне хочется остаться одному, и я говорю:
— Тебя ребята ждут.
— Они давно ушли.
— А как же ты сам поедешь домой?
— А я часто сам хожу.
— Не боишься?
— Нет.
Я вижу, как Ваня исчезает в лесной черноте; коротенькая фуфаечка, портфельчик старенький на веревочке плотно прижат к спине, и Зина уходит с поджидавшими ее подружками. А я остаюсь один со своим педагогическим поражением. И Парфенов подходит ко мне. Спрашивает: «Как первое занятие?»
Парфенов второй раз спрашивает меня, как же прошло первое занятие. А я не знаю, что ему ответить.
— Не увлекайтесь сложностью, — говорит он.
Это замечание меня настораживает. В незыблемую честность директора я верю до конца. Но что считать бесчестием? Да, он, по всей вероятности, говорил с ребятами, не выпытывал, а говорил, а может быть, они сами просто ему сказали: «А мы думали, интересно будет!» Услышал и расстроился Парфенов: допустил молодой учитель, стало быть, некоторую методическую ошибку, помочь надо. А может быть, и не так было. Возможно, он первый подошел и стал расспрашивать или Зинаида Ивановна, моя коллега, доложила, которой ребятишки доложили.
— Не надо усложнять, — советует мне Парфенов.
— Нет, и на примитив я не могу пойти. — Фраза в той же высокомерной тональности, что и в разговоре с Ваней Золотых, лезет из меня, и я уже сожалею об этом. И Парфенов понимает, что я сожалею. Потому и молчит. И его молчание действует на меня во сто крат сильнее, если бы он говорил.
На следующий день Парфенов попросился ко мне на урок. Конечно же, он директор, мог и не просить разрешения. Но он просил, и эта просьба вносила видимость вольности. Впрочем, это не совсем так, поскольку некоторая вольность была: Парфенов расширял максимально рамки свободы, но обязательно в тех пределах, какие он считал допустимыми. Я мог сказать Парфенову: «Нет, приходите не завтра, а через две недели. Я еще с духом не собрался». Собственно, он сам за меня сформулировал такое возражение. Но я отклонил подобную возможность и, напротив, сказал:
— Рад буду. Приходите.
Некоторые нелады с программой у меня сразу обозначились. Раскололось на части мое знание. Оно смешалось с незнанием, с увлечениями. Профессиональное, так называемое методическое, вступило в спор с моими пристрастиями.
— Главное, чтобы по формальному признаку все сошлось с государственной программой, — поучал меня завуч Фаик, размахивая волосатыми руками.
Посаженный в мое нутро цензор стал вдруг сильнее меня. Он корректировал мои действия. Он шел против моей воли, против моих вкусов. Он не просто требовал исполнения программы, он еще настаивал на том, чтобы я искренне предавал себя прежнего. Он диктовал готовые формулировки, ненавистные фразы вытаскивал, над которыми я раньше потешался, а теперь должен был произносить на уроках. Этот цензор добивался, чтобы я убежденно и страстно говорил: Толстой не понимал, Достоевский оклеветал, а Чернышевский все увидел, во все проник, общаясь с проницательным читателем, обманул пресловутое самодержавие… А этот крепостник — Фет, когда к топору надо было звать Русь, писал:
И на следующем уроке вспыхивал пожарчик, когда отвечали мои ученики, такой ненавистью к крепостничеству, самодержавию, к прошлому зажгутся их лица: не то чтобы топором, а чтобы всем возможным оружием крошить все и вся, чтоб ничего не осталось от этих юродствующих во Христе Толстых да Достоевских. А что касается этого самого крепостника Фета — то все беды от чистого искусства, оно на службе у охранки, пишут о красоте, а за этой-то красотой трехвостная плеть да корпорация служебных воров и грабителей.
И Зина Шугаева (будет, конечно, меня слегка коробить, но я смолчу: идеологически все выверено программой) захлебнется горячей остротой, когда она наотмашь, как свое собственное убеждение, подаст:
— Любить — это значит ненавидеть! Это значит — уничтожать! А этого не могли понять представители чистого искусства.
И попытается еще раз дополнить Коля Лекарев (почему бы за некоторую дополнительность ответа не получить хорошую оценку):
— Они отлично понимали. Они прикрывались, потому что на службе у самодержавия находились, о чем свидетельствует…
И этот ладный сговор будет принят Парфеновым, который чуть-чуть улыбнется, учует его честное ухо некоторую передержку, но в общем-то одобрительно учует. И я ловлю ласковый глаз Парфенова, и наши взгляды сцепились на секунду, родственные, и разбежались в разные стороны.
— Так-так, — говорю я. — Кто еще добавит?
Я совершенно точно вижу созревшее решение что-то сказать у Аллы Дочерняевой, но мне не очень-то хочется ей слова давать, поскольку чувствую: не то она скажет.
И Парфенов видит, что конфликтность зреет в классе, поскольку он взглядом своим пылающей щеки Аллы Дочерняевой коснулся, и мигом его вихры приподнялись, даже тетрадку закрыл на минуту: «Что же дальше-то?»
Алла — антипод класса, страдающий от своего антиподства. Она встанет сейчас и скажет то, что противостоит программе, и мне, и Зиночке Шугаевой, комсоргу школы.
— Мы любим Пушкина и Некрасова за то, что они воспели родную природу. Фет продолжил лучшие пушкинские традиции. Его искусство, как и искусство Тютчева, которого очень любил Ленин (аргумент совершенно доказательный), прекрасно. Надо отметить, что в стихах Фета мы тоже ощущаем протесты. Так, в этом же стихотворении «Какая грусть!» Фет пишет далее:
Не все чистое искусство антинародно…
Дети настороженно следят за мной: что же будет? Алла Дочерняева так смело выступила против учителя. Парфенов приподнял голову: как учитель выйдет из этого положения. Как же, похвалили крепостника Фета! Нашли в нем зерно положительное! Алла с достоинством садится — этот жест ее, когда, поправляя юбку, она садится, чтобы не измять и чтобы фартук ровненько лег на коленки, и сдует со лба она при этом прядь вьющихся волос, этак небрежно сдует, и ресницы опустит вначале — на бледно-белом, будто никогда не знающем солнца лице — все дни за книжками проводит, а подымет ресницы — глаза ореховые с зеленью: «Что там еще?» Вот так села она и ждет. И ее напряжение по классу волной прошло и стукнулось упруго о мою школьную душу.