18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 17)

18

— Вот почему-то уверенности у тебя нет, Золотых (я с детьми только по фамилии: так было принято в школе, назвать по имени считалось фамильярностью, панибратством, заигрыванием перед учащимися, расценивалось как способ завоевания дешевого авторитета).

Вайя молчит. Опустил длинные золотистые ресницы. Тихо гладит он рукой свою руку. Незыблемо спокоен, и это меня раздражает. Мои внутренние экстремистские силы протестуют против Ваниного покоя, и я говорю:

— Может быть, эта неуверенность от незнания, может быть, ты Болконского не представляешь себе? — А откуда Ване знать, каким был Болконский, Ваня никогда и в городе не был, и, кроме Соленги, ничего в жизни не видел. — Вот представь себе, что Болконский — это знакомый тебе человек, и ты любишь его за те доблести, которые в нем есть, и ты должен рассказать о нем. Как ты представляешь себе Болконского, на кого он похож?

Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением:

— На вас похож князь Болконский, — говорит Ваня.

От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам:

— Да ты что, Золотых! — взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.

Ваня смотрит на меня, будто не слыша моего голоса, и твердит свое вот уже второй раз:

— На вас похож князь Болконский.

— Ну ладно, иди, Золотых, в следующий раз тебя обязательно спрошу. — Ваня не торопится уходить, он будто застыл на своем месте. Потом тихо собирает книжечки в рваненький коричневенький портфель, перевязывает его длинной веревочкой, чтобы еще через плечо его перекинуть, чтобы палки лыжные держать в руках: до дома шесть километров на лыжах бежать. Говорит мне «до свидания» и уходит.

Лучшей частью своей души, покинутой за школьным порогом, я понимаю беззащитную цельность Ванечки, а моя школьная душа, точнее, мое школьное бездушие подсказывает единственный ритм настроения — раздражение. В этих двух столь разноплановых восприятиях я смогу убедиться буквально через несколько недель, когда окажусь с моим приятелем Иринеем на охоте. Собственно, охоты у нас никогда и не получалось, но видимость некоторая была. Эта видимость долго и обстоятельно разрабатывалась. С вечера я приходил к Иринею, и мы часами колдовали над весами, порохом, пыжами, гильзами, капсюлями. Готовили лыжи, одежду: все как положено. И в тот раз мы вышли ночью, шли по насту, легко и быстро. И на этот раз никаких тебе куропаток, никаких зайцев, лисиц. Зато интересно слушать рассказы Иринея, простые, краткие.

Мы лежим на старом сеновале: сруб без окон, без дверей.

— Не могу одного понять, — говорю я. — Такая природа, такой воздух, такие пастбища, почему же так не обжито все?

— Ты был когда-нибудь в северной деревне? — спрашивает Ириней.

— Ну?

— Вот сейчас подымемся и заглянем в деревню, тут километра три в сторону.

Деревня была разбросана на берегу речушки. Мы стояли на горе, а внизу несколько изб, и крутой дым шел из труб. Мы съехали с горки, и крайней доминой была изба Вани Золотых.

Ваня засмущался, покраснел, стал приглашать в дом. В общем, внутри, хотя дом снаружи и казался преогромным, было так, как и у деда Николая: одна огромная комната с русской печью, деревянные лавки, в углу старая икона, на стене под единой рамой штук двадцать фотографий. У печки, на полу, свернувшись клубочком, спал человек, подложив под голову рукав фуфайки. Человек был крохотный, худенький, лицо морщинистое, красно-черное, а руки тоже были красно-черные со свежими ссадинами на тыльной части.

— Напився с вечера ищо, — крикнула Анастасия, мать Вани, — а ну просыпайся, Петька, гости.

— Эк, куды ему, — пропела тихим голосом старуха из угла — она сидела и распутывала нитки. Старуха была древней. Очень древней. И очень похожей на Ваню: такой же покой шел от ее лица, такая же неторопливость движений.

Пока мы сидели, грелись да перебрасывались по слову с бабкой, Ваня с матерью суетились у плиты. И когда обед был готов, проснулся и Петя. Он поднялся, осмотрелся, сбегал куда-то.

За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез, и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой — неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: «Вчись, Ванька, все равно дураком помрешь», нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…

Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить, и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал — и руки его отмеривают, какой был хариус, и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»

А во мне вдруг всплеснулась та ослепительно буйная сила, и так захотелось мне приобщиться сейчас к Ваниной совестливости, войти всем существом в светящийся нимб бабушки Ваниной, зацепить каким-то краем что-то хорошее в Ване, обнадеживающее что-то сказать. А из меня лезет какая-то препротивная болтливость, и не могу я остановиться, потому что эта болтливость сильнее того крохотного чувства, которое затаилось где-то в глубине моей нешкольной души. Я говорю о том, как Ваня хорошо учится, как Ваня учится говорить красиво, и еще какую-то ерунду о том, что северный говор очень в чем-то похож на украинский, потому что северные слова «напився, наився и робишь» звучат как украинизмы.

И Ириней мне поддакивает, а я за этим столом кажусь себе таким интеллигентным, ну прямо-таки очаг культуры, потому и не могу остановиться, потому и все замолкают, когда я говорю. И мне очень нравится мое проповедничество. Мне бы сказать другие слова, теплые, обдать Ивана Золотых теплотой, чтобы тот стыдливый жар его унесло вместе с клубами дыма из трубы, чтобы другим светом засияло его лицо. Может быть, сказать, вот так запросто, что я тоже из такой же людской породы, и даже худшей, что в моем доме окон даже не было, и что я с мамой спал на одной кровати, и мерз от холода, и мама всегда предлагала спиной к спине лечь — так сразу согреваешься, и чужой похлебкой дареной я давился, и лучше, чтобы у меня тоже была такая светлая горница и даже такой топчан с матрацем, и такой отец, и такая бабушка. И что великое счастье выпадает человеку, когда он живет со своим родным отцом, пусть вот таким пьющим, пусть вот таким икающим, и с такой бабушкой, неропщущей, так много повидавшей на своем веку, со светом, застывшим раз и навсегда в ее глянцевито-бежевых морщинах — такими высветленными бывают желтые камни, отшлифованные тысячелетним трудом морской волны и прогретые столетиями солнечного благолепия.

А мать Вани подкладывает мне трески и чайку наливает и приговаривает:

— Тресоцьки не поеси, не поробишь.

И бабушка добавляет:

— Цяйку не попьешь, не поробишь.

И Петя приговаривает:

— Цяй да треска — лучшая еда…

Потом мы спим на полу с Иринеем. Отказались спать на печи. Уходить нам рано.

Утром я увидел в коридоре Петю. Он силился развязать узел. Крепкая белая веревка спуталась в ледяной клубок, будто узел опускали специально в прорубь, а потом снова наматывали и примораживали, пока не получился шар с двумя ушками.

Петя черненькими сбитыми пальцами пытается оттянуть то одно, то другое веревочное колечко. Потом яростно колотит узлом по бревнам. Проверяет. Не стала послабже, не разморозилась сбитая стянутость.

Я вышел во двор. А когда вернулся, увидел Петю на том же месте. Безнадежно грустная выцветшая синь застыла в его захмелевших глазах.

— Не поеду за сеном! — закричал он срывающимся капризным голосом.

Анастасия ничего не ответила, хлопнула дверью.

Я вошел в комнату. Мы прощаемся с бабушкой, с Анастасией (а Пети уже и след простыл) и уходим с Ваней по насту. А наст синий, розовый, бело-парчовый, и мерцающие тени сосен на нем. И Ванн скользит впереди, Ириней за ним, я плетусь сзади: у меня тонкие лыжи, а у Вани с Иринеем охотничьи. Ваня смотрит на небо, предлагает дальше не идти, потому что наста не будет: солнышко пригреет, и снег будет проваливаться. Все ждут, как я скажу. А я говорю, что выберемся и надо идти дальше. Снова никакой дичи нет. Видали только одного зайчика полубольного, боком скачущего. Почему-то он показался мне коричневым, точно крохотный олененок, выгнувшийся в спине, и на длинных ножках.