18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 16)

18

— Ты дрожишь? Что с тобой?

— Мне хорошо…

Мы идем, я и сам не знаю куда, я знаю, что Оля живет на Черноглазовской: можно и трамваем, и пешком не очень далеко. И я иду, и не могу сказать ей ничего, и мне стыдно оттого, что я молчу. Я вижу разрез ее глаз — бывают же такие, с такой точностью очерченные глаза, не жестко очерченные, а утонувшие в мягкой четкости, и губы — молочно-розовые, и в их глубине жемчужная белизна зубов. Я вижу ее руку, хотя она у меня в кармане. Будто в руке этой вся ее душа стынет и нежится. Как вложила она однажды свою бескостность в мою ладонь, как только я прикоснулся к ее крохотным пальчикам — и не то чтобы сжал, а так слегка, чтобы ощутить, сдавил, так ее косточки ладонные в живую трубочку свернулись. И мигом я руку свою расслабил, чтобы ее живому теплу не больно было, и так в расслабленности держал ее руку, а это тепло живое точно крылышками бьется, тонко касаясь ладони моей, отчего все тело таким радостным страданием опьянилось, что мне подумалось: за этим прикосновением я готов на любые костры всю жизнь идти. И ей эта моя готовность в одно мгновение передалась. И что-то, видно, зацепилось в ней, чего раньше никогда не трогалось, какая-то частичка ее, может быть, даже против ее собственной воли потянулась ко мне.

Меня шатало. От всего шатало. От чего больше — бог весть.

Еще два дня назад были съедены последние остатки лапши — с крохами и нитками от сумки, и мы с Маркелычем ели этот суп, благо Александры Николаевны не было, что и дало нам право совершить великий грех — надрезать тончайшую пластиночку от ее хлебца, незаметную крохотную пластиночку, и эта тончайшая пластиночка как нельзя кстати была к нашему супу. Но это было два дня назад, и, наверное, от того супа с хлебцем уже ничего в животе не осталось. Потому и шатало меня. Потому и остроты прибавлялось к счастью. И глаза мои, сухие и стерильно чистые, горели тем единственным огнем, который рождается отречением от плоти, тем огнем, который выдает последние тайны души человеческой.

Оля рассказывает мне о дирижере каком-то, о концерте, в котором она была, и еще о чем-то, а я плыву в разливах голоса, я не помню, как Оля говорит, что мы пришли. Мы подымаемся по лестнице. Мне дают чаю. Мне говорят, что я приглашен на день рождения. Я засыпаю на диване, и когда просыпаюсь, слышу Олю:

— Тебе лучше?

— Почему я здесь?

— Ты уснул.

— Я спал?

— Я сняла твои ботинки…

В углу стоят мои ботинки. Жалость пронизывает меня от их вида: огромные язычки торчат, белыми пятнами изошли, мои бедненькие, и так некстати они в этой комнате. И брюки мои с оборванными штанинами внизу, и носки! Господи, я прячу ноги мои, точнее, черные пальцы. Я чувствую, как в глазах моих застыла такая искромсанная беззащитность, что мигом все опустилось во мне, смялось, сникло. И самое жуткое, я знаю, Оля все чувствует, что я чувствую, ей больно оттого, что я знаю, что она знает, — и уходит. Я схватываю и торопливо зашнуровываю ботинки…

— Тебе нельзя, — говорит Оля.

— Нет, я пойду.

Оля меня провожает. И за домом поворачивается ко мне. Я тону в ее сиянии. Я что-то говорю, о чем-то прошу. А Оля спрашивает:

— А что дальше?

А я не знаю, что дальше. Я иду по улицам. Я приду домой. Александра Николаевна мне предложит чайку горяченького, я возьму два ведра и пойду в соседний двор за водой, и маленькая крохотная противная собачка будет гнаться за мной, я буду говорить ей: «Кыш». Руки у меня заняты, и эта такая противная собачка — меня все собаки любили всегда — дети и собаки, собаки, кроме этой черной, противной, — она все же меня схватит за икру.

И я буду долго стоять возле этих самых ведер, пока Александра Николаевна не выйдет и не скажет: «Что с вами?» А мне и говорить больно, потому что у меня нет ничего, кроме этих рваных ботинок, которые стояли в Олиной комнате, и запах кожаной прелости от них еще стоит в ее комнате, хотя комнату и проветривали, и Олина мама какую-нибудь чепуху несла, и Олин папа, длинный, седой: «А вы, молодой человек, с Григом не знакомы? Сыграй, Олечка, Грига».

— Пропадите вы пропадом со своим Григом! — говорю я и выхожу из оцепенения. Какая-то буйно-ослепительно прекрасная сила наливается в мое бренное тело, и мой голодный дух перестает чувствовать голод. Маркелыч пришел с денежным переводом и с буханкой под мышкой, и набросимся мы на нее, на эту буханочку, как сумасшедшие, и молча, кто быстрее, но честно, не обгоняя друг друга, в общем-то строго пополам, начнем молча исходить блаженством. А потом я крикну Маркелычу те самые гоголевские слова:

— Не робей, воробей, гляди орлом. — И Маркелычу страсть как нужна моя энергия, моя, черт побери, чего-то да стоящая жизнеспособность, и, выйдя на крыльцо, я поздороваюсь с милым Матвеичем, кивну Григорихе, и ватага ребятишек кинется ко мне:

— Дорасскажите ту сказочку…

— Давайте, только все приходите. Сегодня особенно интересно!

И как заведенные мои воробышки слетаются ко мне, и я им начинаю рассказывать о том, что Нелли, как узнала, что незнакомец жил в комнате без окон, что у него даже на трамвай не было денег, обняла его и крепко поцеловала. А потом сказала ему: «Прощай. Мы с тобой никогда не увидимся. Потому что я не могу дружить с тем, у кого даже окон нет в доме».

— Вот и все, — говорю я.

Молчат мои птенчики. Такого никогда не было, чтобы мои сказки так нелепо заканчивались. Толина смотрит на меня, точно я его обобрал, да вот так схватил у него все его имущество, самое ценное: две гайки, поломанный выключатель, новую резинку для рогатки и жесточку, которой он одной ногой набивал по пятьдесят раз. Коля молчит: ничего не понял, точно придавлен моей неожиданной грустью. Все молчат. И Катя молчит, которой потом ноги отрежет трамваем. А потом Катя все же скажет:

— Плохая сказка!

— Неправда, — говорю я. — Что же, вся сказка плохая?

— Нет, сначала была хорошая…

— Это все из-за этой Нелли сказка испортилась, — скажет Толина…

— Нет, это из-за черта, — скажет Коля.

— Из-за какого черта? — спрошу я, забыв уже сказку.

— А тот, что за ногу укусил…

— Нет, и сказка хорошая, и Нелли хорошая, — скажу я. — Просто она, эта Нелли, была околдована одним из тех с деревянными ногами и головой с опилками… А в следующей сказке я ее расколдую…

— Обязательно расколдуйте! — сказала Катя и захлопала в ладоши.

Я потом долго думал, откуда появилась эта потребность общения с детьми? Что заставляло меня часами рассказывать им? Почему такое наслаждение я испытывал от соприкосновения с их душами?

Может быть, потому, что они были ближе мне в чем-то, чем взрослые? Может быть, им можно было поведать этак в косвенной форме о себе?

Или захватывал меня их чистый мир, как захватывает нас чистота неба, прозрачность морской воды, бесконечная живость костров — вроде бы ничего и нет, а можно смотреть часами — и тянет, тянет тебя к этой немеркнущей живой силе, и от соприкосновения с ней ты оживаешь.

Это потом я уже стану размышлять над тем, что общение становится неодолимой потребностью, если сам отдашь ей самое святое, самое праведное, что есть в тебе. Необходимо такое общение, чтобы между тобой и детьми никаких прокладок не было, чтобы ты говорил с ними, как если бы ты с богом разговаривал, чтобы великим грехом считалось в сердце твоем, что самое заветное и самое сильное чувство ты отдал чему-то другому, что никакого касательства к детству не имело.

И не самопожертвованием это было. Это было скорее радостным открытием самого себя. Точнее, новых начал в себе.

И еще одно открытие, сделал для себя: я вдруг увидел себя жестоким и эгоистичным с детьми. Я понял, что, пока занят только своим личным успехом, никакой праведности в моей педагогике не будет. А как научиться понимать детей, как научиться их любить, я не знал.

Среди моих девятиклассников, в общем-то низкорослых ребят, Ваня Золотых совсем крошечный. И эту крошечность подчеркивает вся его одежда, вся манера держаться.

Сидит он обособленно, на первой парте. Рубашечка на нем салатовенькая, в цветочек синий. Пуговицы на рубашечке застегнуты доверху, и оттого, что воротник мал, задираются его уголочки к самому подбородку. И пиджак, серенький, старенький, тоже мал, и рукава рубашечки торчат из-под них, и может быть, потому Ваня прячет свои руки, красные и широкие.

И весь Ваня Золотых коренастый, плотный, в подшитых валеночках, старательный, в глаза мне глядит, и не пойму я, что в этих глазах, чего больше, преданности или понимания.

Ваня говорит тихо, медленно, будто озираясь после каждого слова, то ли он сказал. А я требую громкости, ибо громкость по сложившемуся школьному прейскуранту высоко котируется: означает уверенные знания, их прочность. Потому я и настаиваю, бестактно, работая на класс:

— Звук, громче! — А Ваня смотрит на меня своими чистыми, совсем салатовыми и тоже, как ни странно, в синюю крапинку глазами, чуть-чуть расширяет их, и его полные губы начинают двигаться еще медленнее…

— В обратную сторону, — еще пошлее и обиднее острю я, будто у Ванн в кармане регулятор, который можно крутить в какую хочешь сторону. Дети знают, что означает это «в обратную сторону», в тон мне кивают головами, улыбаются: как же смешно говорит учитель.

А Ваня топчется на месте в своих подшитых валеночках, и руки у него становятся еще краснее, и щеки покрываются алыми акварелями, и на них, на этих акварелях, как на волнушках, проступают отчетливее белые пушистые волосики. Он продолжает говорить о Болконском, вот упал князь смертельно раненный, небо перед глазами, голубое, бесконечно синее, и по нему облака плывут. Ваня в дословности цитирует Толстого. И я улавливаю: что-то от мучительности князя Андрея запало ему в душу, но я не могу смириться с тем, что Ваня рассказывает тихо. В данном случае это «тихо» все портит. Мне нужна пулеметная очередь, как у других, когда я был на уроках: та-та-та-та-та-та-та-та. Садись, «пять»! И этот пулеметный стандарт держит меня в цепких лапах, и я уже забываю о том, что в голосе Ванином были проникновенные нотки, и начинаю раскручивать в себе те инерционные разобщающие силы, которые должны, как мне кажется, взбодрить и класс и Ваню. Я говорю о том, что надо тренировать голос, речь, что есть грудной резонатор и горловой (показываю, как надо орать не срывая голоса), вклиниваю пример с Демосфеном, который камешками набивал рот и ораторствовал в таких трудных условиях, и что, конечно, я не рекомендую ребятам засовывать в рот кирпичи или чернильницы, но распорки из спичек можно поставить с двух сторон между зубами. И дети смеются: страсть как любят эти разобщающие отступления. А Ваня стоит, не обижается, робко смотрит на меня, ему вроде бы и нравится, как я издеваюсь над ним, и глаза его становятся еще преданнее. И может быть, от этого я отношусь к нему еще лучше, ставлю ему «четыре с плюсом», говорю, что у него была глубина, вспоминаю о проникновенности при чтении Толстого. Ваня сияет. Он смотрит на меня влюбленными глазами, и когда я после уроков решаюсь специально поработать с ним, он удовлетворенно кивает головой.