Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 42)
В. А. Сайтанов точно установил время создания стихов «Пора, мой друг, пора!..». Знаменитое стихотворение (мы часто об этом забываем) было абсолютно неизвестно современникам и впервые вычленено из черновиков В. Е. Якушкиным в 1884 году. Современники не знали, зато сам Пушкин хорошо знал и запечатлел в стихах:
Как известно, в рукописи имеется план продолжения стихотворения, завершающийся словами: «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть» (III, 941). В. А. Сайтанов определил, что это записано через несколько месяцев после «кризиса 1834 года»[125]. Тому же исследователю принадлежит тонкий анализ стихов 1835 года, сочиненных по мотивам Р. Саути, где герой пророчествует себе и автору:
Последняя фраза словно предваряет появление каменного гостя — Смерти…
И еще одно стихотворение-исповедь — «Не дай мне бог сойти с ума…». До последнего времени этот неистовый гимн воле и ненависть к цепи, решетке, сквозь которую «дразнить тебя придут», — эти стихи датировались началом 30‐х годов: ныне, после изысканий Я. Л. Левкович, оказалось — ноябрь 1835 года. На середине пути между летом 1834 и осенью 1836 года[126]. Частный, как будто лишь для комментаторов важный нюанс приобретает особое звучание, страшное, трагическое. Стремясь соединить несоединимое, многое предчувствуя, Пушкин просит судьбу в 1835 году не дать сойти с ума…
Итак, с лета 1834 года ситуация чревата гибелью. Это происходит совершенно независимо от каких-либо семейных неприятностей Пушкина: отношения с женой хорошие, добрые, рождаются дети, разве что долги растут, но это не более чем отягощающий фон событий.
Дело и не в Дантесе, хотя трагедия начинается по чисто случайному совпадению тогда, когда француз появляется в России. Упоминание в дневнике Пушкина (26 января 1834 года):
Не ревность, не Дантес, в конце концов, — и не царь. Пушкин не видел в Николае некоего «злого гения», а если бы видел, тогда все зло было бы, так сказать, персонифицировано и от него проще было бы уйти. Нет! Весь ужас ситуации был в том, что никто — ни царь, ни Бенкендорф, ни другие отнюдь не имели сознательной цели погубить поэта. Они делали все это в основном «непроизвольно», губили просто самим фактом своего социального существования. Николай I был бы, вероятно, искренне изумлен, даже возмущен, если бы мог представить силу гнева Пушкина по поводу вскрытия семейного письма: царь безусловно был убежден, что эта акция «отеческая», что «на отца не обижаются»…
Вопрос чести, проблема внутренней свободы становились главнейшими условиями существования. Без политической свободы жить «очень можно», без чести, достоинства нельзя дышать — «каторга не в пример лучше».
«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» (Александр Блок).
«Воздуха» не было ни во дворце, ни за его пределами.
Три вызова
Из воспоминаний и документов в разное время выявились важные обстоятельства, предшествующие дуэльной истории Пушкина, прежде они явно недооценивались.
В 1836 году Пушкин трижды вступал в столкновения, которые легко могли перейти в дуэль. Можно сказать, что во всех случаях он был «обиженной стороной», но явно стремящейся не погасить конфликт, а довести его до конца по всем правилам чести, выяснить, не было ли в мыслях собеседника чего-либо оскорбительного.
3 февраля 1836 года происходит объяснение с С. С. Хлюстиным, которому на другой день Пушкин посылает резкое письмо — фактически вызов. Повод столкновения — литературные нападки на Пушкина.
5 февраля пишется письмо князю Н. Г. Репнину-Волконскому по поводу его отзыва, касающегося стихотворения «На выздоровление Лукулла».
Наконец, объяснение с В. А. Соллогубом насчет его мнимой дерзости Н. Н. Пушкиной.
Итак, Хлюстин, Репнин-Волконский, Соллогуб — каждый из них мог довольно легко стать дуэльным противником Пушкина (возможно, мы еще не знаем обо всех тогдашних конфликтах поэта).
Задумаемся над печальной и знаменательной ситуацией: Пушкин в состоянии крайнего возбуждения подозревает малознакомых людей в оскорблении его чести, «задирает», ищет поединка. Разумеется, все три несостоявшиеся схватки (улаженные благодаря сдержанности оппонентов поэта), все три полувызова относились к людям, никак не посягавшим на семейное спокойствие поэта, не увлеченным Натальей Николаевной. Нужно ли более сильное доказательство, что не следует преувеличивать семейных мотивов, ревности и в последней дуэльной истории поэта! Не этим, другим определялось его душевное состояние: честь, достоинство, подозрение, что готовятся или уже совершаются новые унижения со стороны царя, жандармов, придворных, каких-то литераторов, офицеров, первых встречных — все равно!
Позже не раз раздадутся голоса: стоило ли так переживать, быть «невольником чести», не следовало ли пренебречь, стать выше?.. Пушкин хорошо знал и понимал возможности такого рода рассуждений. Плетнев, встретивший его за несколько дней до гибели, запомнил, что Пушкин говорил «о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни и вытребовал обещание, что я напишу свои мемуары»[127].
Для гения куда труднее, нежели для обыкновенного человека, а может быть, — совершенно невозможно не быть самим собой. Страдая, Пушкин не мог да, в сущности, и не хотел сойти со своего пути, переменить свои правила.
Стоит задуматься еще над одним обстоятельством. Если бы одна из трех несостоявшихся дуэлей все же произошла — какие бы это имело последствия? Даже при исходе благоприятном для обоих участников (разошлись, обменявшись выстрелами) эпизод было бы невозможно скрыть от властей; по всей видимости, Пушкина (как и его противника) ожидало бы наказание, например ссылка в деревню. Таким образом, судьба сама бы распорядилась: в любом случае прежней придворной жизни пришел бы конец, но уже никак не могла бы возникнуть тема «неблагодарности» по отношению к императору и т. п.
Эти соображения, полагаем, надо постоянно иметь в виду, размышляя над последней, состоявшейся дуэлью поэта.
С ноября 1836 года
Последние месяцы жизни Пушкина. Снова не станем углубляться в сложное, противоречивое, зловещее сплетение интриг, слухов и других раздражителей. Снова повторим уже сказанное прежде — что дуэльная история трудна для исследования как недостатком фактов, так и их обилием: многое важнейшее в документах прямо не отложилось, а с другой стороны, из мелочей, побочных деталей легко выстраиваются разные схемы.
Ограничимся поэтому некоторыми общими соображениями.
Во всех материалах конца 1836 — начала 1837 года множество сведений о гневе, раздражении, готовности в любой момент к выпаду, вызову со стороны Пушкина; однако, если отвлечься от домыслов и комментариев современников, можно сказать, что практически отсутствует тема пушкинской ревности. Подозрений насчет обмана, измены и т. п. (столь часто фигурирующих в научных и художественных интерпретациях случившегося) — их нет!
Не ревность, а честь!
Можно, конечно, возразить, что и ревность — форма защиты оскорбленной чести; однако все это явно не относится к пушкинскому гневу. Честь, вторжение в неприкосновенные пределы «семейственных свобод» — вот канва, основа, суть пушкинской горячности. То, что весной 1834 года проявилось во вскрытии семейного письма, теперь выражается в сплетне, пасквиле, стремлении предать интимную сферу публичности. Когда умирающий Пушкин повторял, что жена его ни в чем не виновна, это было не только желание упрочить ее репутацию; здесь громко было высказано то, что поэт считал и прежде: жена не виновата, сплетники и пасквилянты стремятся это оспорить — месть необходима. Совсем особый вопрос, всегда ли было достаточно точным, умным поведение Натальи Николаевны в период кризиса; позже Вяземский упрекал ее за «неосмотрительность», «легкомыслие», «непоследовательность», «беспечность». «Больше всего, — отмечает С. Л. Абрамович, — Пушкина терзало то, что его жена не сумела найти верный тон и тем дала повод для пересудов»[128]. П. И. Миллер, вероятно, записал характерное мнение сторонников Пушкина о жене поэта: «Но что же делать, если дерзость нельзя образумить иначе как такою же дерзостью: этой-то смелости у нее и не хватало. — Она была слишком мягка, глупа, бесхарактерна».
Все это, однако, не имеет отношения к вопросу о главной причине дуэли.
Поразительно, сколь точно и мудро понял все это Лермонтов. В его стихах нет и малейшего намека на вину жены Пушкина или чего-либо подобного. Пушкин — «невольник чести», его душа «не вынесла позора мелочных обид», тех обид, которые Пушкин по своему внутреннему, нравственному разумению считал хуже, страшнее отсутствия политических свобод…