Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 41)
Пушкин извинился, не чувствуя вины.
После ссоры
Поэта простили. Подобного унижения он не испытывал никогда. Прежде он писал, что «перемена жизни почти необходима», теперь она стала абсолютно необходимой, но столь же невозможной.
Эхо случившегося звучит в тех письмах, что Пушкин, оставшись в летнем Петербурге, регулярно пишет жене в Полотняный Завод. Одно за другим следуют признания:
Еще прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?»
Наконец важнейшая формула:
Кроме характерных выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию), заметим не менее примечательное отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом, — послания царю, которое в исключительных случаях можно было адресовать прямо на высочайшее имя. Именно так поступил Пушкин в связи с делом о «Гавриилиаде», где знал за собой определенный проступок и счел нужным, возможным прямо повиниться перед главой государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно…
Частный эпизод имеет для поэта типический обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без «семейственной неприкосновенности», — это ведь его важнейшая декларация прав! Если бы Пушкин был спрошен, что важнее — коренные политические и социальные реформы или неприкосновенность семейной переписки, он бы не задумываясь предпочел переписку: честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога при всем уважении к правителям, земному и небесному, — вот основа, кредо пушкинского мировоззрения. Он абсолютно убежден, что только в сохранении личной свободы — сначала в дворянском кругу, а позже все шире, — только в этом залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательными, привьются, пустят корни. Самые же многообещающие реформы в государстве рабов и льстецов не гарантированы, не «в природе вещей»…
Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях; просвещение, способствующее развитию личности, — это генеральная мысль записки «О народном воспитании» (1826), столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков, выставленных на полях этой рукописи.
Скажем иначе: Пушкин после 1826 года признавал самодержавие, так сказать,
Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать страну, кроме самодержавия, опирающегося на просвещенное дворянство, и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль, будто Пушкин теперь окончательно разочаровался во власти, вскрывающей частные письма, противоречит также и общему его воззрению на природу государства (позволявшему ему недавно вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчет добрых царей, в то время как «казни, пытки для них обычное дело»). За несколько месяцев до смерти в знаменитом письме Чаадаеву (19 октября 1836 года) поэт заметит: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал» (XVI, 172). В том письме Пушкин беседует с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной тональности, в форме спора-согласия. Поэт постоянно сопрягает две мысли: кажущуюся прогрессивность, историческое «лидерство» самодержавия — и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. «Поспорив с вами, — продолжает Пушкин в письме Чаадаеву, — я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». В черновике же того письма одну из выстраданных своих идей Пушкин сформулировал следующим образом: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (XVI, 261).
Письмо Чаадаеву — уникальные «мемуары» поэта о целом периоде с июля 1834 по октябрь 1836 года: правительство — «единственный Европеец», личность оскорблена, унижена, вера в будущее страны сохраняется, но путь к нему тернист[124].
Как вести себя в таких обстоятельствах свободной, критически мыслящей, творческой личности, не принимающей теперь идеи революционного переустройства страны? Не сдаваться, не быть холопом у царя земного, даже у царя небесного…
Напрашивалась мысль об уходе, отставке, отъезде в деревню; попытка, собственно говоря, и была предпринята в июне 1834 года, но оказалось, что это невозможно по творческим, домашним обстоятельствам. К тому же решительная отставка-разрыв в какой-то степени противоречила бы принципу внутренней свободы, так как «либерализм» (то есть оппозиция, открытое неудовольствие) был бы поставлен выше благодарности, того чувства, которое Пушкин все же испытывал к царю, благодарности простой, человеческой за амнистию, возвращение домой в 1826 году, благодарности немудрствующей… Пушкину нетрудно было бы построить логическую схему насчет того, что прежний царь сослал его без вины и, стало быть, новый не сделал ничего особенно благородного, но нет! Поэт исходил из естественного чувства и рассуждения:
Уход, отъезд, бегство невозможны. При таких долгах, при таких успехах Булгарина и ему подобных на книжном рынке покинуть двор крайне затруднительно, но и оставаться тоже крайне неприятно.
Это стало особенно ясно в 1835 году, когда поэт получил длительный отпуск уже не в «конфликтной ситуации» прошлого года и не смог им воспользоваться. Тогда-то Пушкин заметил:
Поэт остается, однако себя самого, глубинное свое сознание никак не может обмануть, убедить, будто сможет ужиться. Отдельные проблески надежды, временные, не более чем на несколько недель удачи в делах общей картины не меняют. Альтернативой ухода, отставки становится смерть.
Не случайно именно после кризиса 1834 года этот мотив вторгается в пушкинские стихи, планы, записки, размышления. Тема ухода, смерти в начале 30‐х годов незаметна; теперь же она обозначилась ясно. Очень важны в этой связи труды двух исследователей, посвященные, казалось бы, частным проблемам датировок.