реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 44)

18

РЕВОЛЮЦИОННЫЙДЕМОКРАТСОЦИАЛИСТУТОПИСТФИЛОСОФМАТЕРИАЛИСТ,

а также гуманист.

Упреки

Впрочем, нечего сетовать на прежних наставников. Разные были, по-разному толковали, да и не в них одних дело. На Герцена, если угодно, даже мода образовалась («Старик был аристократом духа»…). Многие для интереса составляют списки из десяти книг, каковые взяли бы в пожизненное космическое путешествие (больше десяти почему-то «ракета не берет»). В «десятках» довольно часто встречается «Былое и думы». А ведь бьюсь об заклад: никто почти «Былого и дум» не читал (бьюсь об заклад потому, что себя самого помню, друзей своих знаю, с соседями общаюсь). Начинают-то читать Герцена почти все, сначала гладко идет — детство, университет, ссылка. Два тома прочтут, а дальше страниц двести трудных — о 1848‐м, начале эмиграции (третий том). Тут надо частенько в комментарий заглядывать, напрягаться… До четвертого тома, самого большого и, может быть, самого замечательного, уж никак не дойти. Третий и четвертый тома поэтому «никто не читал» («никто» — гипербола, но «один из тысячи читал» — критический реализм). Зачем же тогда ракету на Марс перегружать?

Неведомая сила

Герцен… Глаза разбегаются от многообразия того, о чем хотелось бы потолковать.

Снова и снова: почему одни образованные дворяне идут в Бенкендорфы, в Муравьевы, «которые вешают», а другие (часто близкая родня первых) — в Герцены, Пестели, в Муравьевы, «которых вешают»?..

Отчего в России, как ни в одной другой стране мира, сразу столь много дворян пошло против своих привилегий? «Белые вороны» — хозяева, перешедшие на сторону рабов, — бывали и в Древнем Риме, и в буржуазном мире, но сравнительно немногие, а тут декабристов и их последователей — сотни, вместе же с «кругом сочувствующих» — тысячи. Удивительная, до конца, по правде говоря, еще не решенная историческая и нравственная загадка.

В 1920‐х известный наш историк М. Н. Покровский попытался даже вывести закономерность: кто из декабристов беднее, тот революционнее.

Не получилось… Действительно, были очень решительные революционеры из «бедных» дворян — Горбачевский, Каховский, но рядом богатейшие — Лунин, Никита Муравьев; Герцену же отец оставил имение да еще 200 тысяч рублей (миллион франков).

И тут наступает пора прибегнуть к одному сравнению. В русской литературе, кажется, нет двоих других столь похожих людей, как Пушкин и Герцен, если иметь в виду сходство внутреннее. Сколько угодно скорбных, раздвоенных, или аскетически печальных, или фанатически прямолинейных, или мрачно ипохондрических… А эти два — светлые, гармонические, эллинские в своем стремлении во что бы то ни стало найти выход, положительное решение.

А то, что жизнь их была и трагична, и страдательна, еще сильнее обнаруживает в них светлое начало. На свету — все светится, другое дело — во мраке. У Пушкина и Герцена больше, чем у других известных литераторов, натура безусловно требовала найти положительный выход не вообще, в будущем, для человечества, а в частности — сейчас, в себе самом, для себя.

Талант, юмор Пушкина и Герцена, свободная речь и письмо, раскованность и богатство суждений, «внутреннее электричество», солнечное начало — всем этим они поразительно похожи… Серьезно или шутя, нельзя не заметить совпадения даже многих биографических обстоятельств — или таких резких, полярных различий, которые обычно подтверждают сходство именно своей прямой противоположностью: оба из Москвы дворянской, в 20 лет у обоих ссылка. И Пушкин, и Герцен, приближаясь к 40 годам, переживают серьезную духовную и личную драму. Для Пушкина она дуэлью и смертью заканчивается, для Герцена — едва не заканчивается… Наталья Пушкина пережила своего Александра, Александр Герцен пережил свою Наталью. Гениальность Пушкина успела проявиться в его 20–30 лет. Два главных дела в жизни Герцена — «Былое и думы» и Вольная типография — были начаты в 40 лет, после кризиса.

После самых тяжелых, черных месяцев своей жизни Герцен пишет: «Все люди разделяются на две категории: одни, которые сломавшись склоняют голову, — это святые, монахи, консерваторы; другие наргируют[130] судьбу, на полу дрягают ногами в цепях, бранятся — это воины, бойцы, революционеры».

Поэт в последние годы жизни размышляет о внутренней свободе:

Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от властей, зависеть от народа — Не все ли нам равно…[131]

(Пушкин написал «зависеть от царя, зависеть от народа», потом заменил на цензурно более проходимое — «зависеть от властей…». В наше время пушкинисты вернулись к первоначальному чтению — может быть, чересчур поспешно? — Н. Э.)

Это не мимолетный порыв отчаяния. Уже давно, в стихах и заметках 30‐х годов, Пушкин говорит об этой особенной, внутренней свободе:

Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд…

И Герцен — в дни тягостных раздумий — пишет о том же: «Я убежден, что на тех революционных путях, какими мы шли до сих пор, можно лишь ускорить полное торжество деспотизма. Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу: стой! — начнем с того, чтобы освободить самих себя, не будем тратить сил на пережевыванье высоких подвигов парламента или палаты депутатов, займемся чем-нибудь другим, а не этими дрязгами между мертвецами…» (письмо А. Колачеку, 12 февраля 1851 года).

Итак, и у Пушкина, и у Герцена — аполитичность, уход в себя?

Для невнимательного, нечувствительного взгляда…

А для внимательного и чувствительного — это высокая форма человеческой борьбы.

Освобождение и очищение самого себя с тем, чтобы только после этого вынести людям свое, обратиться к ним со стихом или проповедью.

«Лучшая потребна мне свобода» — это лишь по-другому сказанное «В мой жестокий век восславил я свободу». И если я обрету свободу, то только так: чем глубже в себя, тем ближе к другим.

Герцен: надо ли повторять (ох, надо, чтоб без кривотолков), что у него другая программа, другие, непушкинские взгляды. Но он тоже, прежде чем обращаться к другим и звать народ на незарастающую тропу, знает: надо удостовериться, свободен ли сам, изнутри.

Эту свободу Пушкина прекрасно ощутил Ф. М. Достоевский, и его слова применимы также к Герцену: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен, как никогда не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь…»

Пушкин, Герцен, Достоевский — можно ли быть более непохожими? Можно.

«Станешь свободным — других свободными сделаешь». Это у них всех. Что называется «свободой», как, какими других сделаешь — тут они сильно разойдутся. Но все равно, каждый из них слышит другого:

— Станешь свободным — других свободными сделаешь…

— Иная, лучшая потребна мне свобода…

— Стой! Освободим сначала себя…

И освободил…

Лондон и Женева; написал «Былое и думы»; издал вместе с Огаревым восемь книг «Полярной звезды», 245 номеров «Колокола», «Исторические сборники», «Голоса из России», запрещенные на родине воспоминания и труды декабристов, Радищева, Дашковой, Щербатова, Лопухина, секретные записки Екатерины II, сборники потаенных стихотворений, документы о расколе, а также многое другое…

Огромная продукция Вольной русской типографии, в течение 17 лет управляемой всего двумя людьми.

Герцен был, наверное, самым счастливым русским писателем прошлого века, так как в течение многих лет писал и издавал все, что хотел, в полную меру таланта и знания, не ведая иной цензуры, кроме собственного разумения, и не имея недостатка ни в средствах, ни в хороших читателях.

Но за такую исключительность заплатил сполна: два ареста, две ссылки, смерть и гибель многих близких, разрыв со старыми друзьями, невозможность «пройтиться» (как он говаривал) по любимой Москве и подмосковному снегу.

С юных лет мы отвечаем на зачетах и экзаменах, что все эти дела и все эти жертвы — во имя уничтожения деспотизма и рабства, во имя революционного преобразования России.

Верно, конечно, но можно и должно смотреть еще шире. Все это — во имя свободы. Понимал же свободу Герцен очень широко, и мы, довольно часто вспоминая его удары по самодержавию и крепостному праву, куда реже обращаемся к тем его страницам, где Искандер ищет и отыскивает рабство в себе самом, и в своих, и в нас самих.

Кровь и после…

Революция… Герцен хорошо знает, как сильно переменили жизнь народов 1649, 1793 и 1830‐й.

Но одну революцию Герцен видел «в двух шагах» — Париж, июнь 1848-го, и «июньская кровь взошла в мозг и нервы».

Около 1860 года Герцен находит, что кровавая революция — средство самое крайнее, опасное и нежелательное. По сочинениям его можно составить на эту тему целую энциклопедию о мрачных эпилогах великих потрясений:

«Мы не верим, что народы не могут идти вперед иначе, как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».

«Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании».