«Я нисколько не боюсь слова „постепенность“, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлема всякому процессу разуменья. Математика передается постепенно, отчего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа, или вливаться в мозг так, как вливают лошадям сразу лекарства в рот?»
«Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость всякого шага вперед?..»
Хирург или акушер?
Сопоставляя разные формы социальных и политических переворотов, Герцен часто прибегает к «естественно-физиологическим» сравнениям. Петр I, Конвент шагают «из первого месяца беременности в девятый».
Необходимость хирурга не отрицается, однако роль акушера кажется более естественной, основной.
Вот отрывки из знаменитого сопоставления «хирурга Бабефа» (французского революционера, утопического коммуниста) и «акушера Оуэна» (английского утописта, утопического поборника мирных методов).
Процитировав (правда, несколько «сгущенно», иронически) проект будущего социалистического устройства общества, составленный в 1796 году Гракхом Бабефом, Герцен обращает внимание на строгую правительственную регламентацию, при помощи которой Бабеф собирался достигать общественного блага.
«Декреты приготовлявшегося правительства уцелели с своим заголовком: „Egalite — Liberte — Bonheur — Commune“[132], к которому иногда прибавляется в виде пояснения: „Ou la mort!“[133]»
«Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции».
Перечисляя отдельные пункты программы, Герцен выделяет курсивом грозные, карательные меры, причитающиеся за неисполнение гражданами их обязанностей. Заняв около двух печатных страниц этими выдержками, Герцен заключает:
«За этим так и ждешь „Питер в Царском Селе“ или „граф Аракчеев в Грузине“, — а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф.
Жаловаться трудно, чтоб в этом проекте недоставало правительства: обо всем попечение, за всем надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством.
И для чего, вы думаете, все это? Для чего кормят „курами и рыбой, обмывают, одевают и утешают“ этих крепостных благосостояния, этих приписанных к равенству арестантов? Не просто для них: декрет именно говорит, что все это будет делаться mediocrement[134]. „Одна Республика должна быть богата, великолепна и всемогуща“…
Противоположность Роберта Оуэна с Гракхом Бабефом очень замечательна. Через века, когда все изменится на земном шаре, по этим двум коренным зубам можно будет восстановить ископаемые остовы Англии и Франции до последней косточки. Тем больше, что в сущности эти мастодонты социализма принадлежат одной семье, идут к одной цели и из тех же побуждений, — тем ярче их различие».
Бабеф — хирург, Оуэн — акушер.
«Лекарств не знаем, да и в хирургию мало верим».
«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы».
Что же делать? Что же главное?
Что хорошо?
«Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа».
«Я вижу слишком много освободителей, я не вижу свободных людей… Стой! — начнем с того, чтобы освободить самих себя».
Древний спор: сначала переменятся условия и затем люди переменятся, станут свободными, или — сначала (при рабстве) освободить сколько возможно людей и лишь потом — менять условия.
Герцен — один из самых мощных защитников второго «варианта». В событиях 1848‐го и других лет он находил тысячекратные доказательства теоремы, что нельзя внешне освободить людей больше, чем они свободны внутренне. Внешнее освобождение рабов с громадной вероятностью даст через короткое время рецидив рабства, которое легко выйдет из души наружу. Он повторял вслед за французскими демократами, что для основания «республики» следовало бы еще при «монархии» иметь хотя бы пару тысяч республиканцев!
«В себе самом человек должен уважать свою свободу, — настаивал Герцен, — чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе».
Главную задачу Вольной типографии Герцен видел не в создании тайной революционной организации (это дело самой России, типография лишь может подкрепить нелегальную инициативу), эпиграф, девиз «Колокола» — «Vivos voco», «Зову живых» (то есть не утративших способности освобождаться) иногда добавлялось: «mortuos plungo», «оплакиваю мертвых» (умерших, сгнивших еще при жизни).
Герцен — за сопротивление, за революцию решительную, но бескровную — пока не исчерпаны все мирные возможности: при этом он, конечно, с печалью допускает, что сама власть доведет дело до крови. Но и тогда «запас» внутренней свободы будет все же известной гарантией против излишних жестокостей.
«Полярная звезда» и «Колокол» начинались с такой программы: «Освобождение слова от цензора! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного состояния от побоев!» Может показаться странным соотношение первых двух «значительных» задач с третьей, как будто частной, — отмена телесных наказаний… Но Герцен и Огарев знали, чего хотели. Все, что очеловечивает раба, особенно важно.
Меж тем розги особенно принижают, расчеловечивают, заполняют душу страхом и ужасом к бьющему и — еще хуже — любовью и благодарностью к тому, кто замахнулся и вдруг не ударил.
Все, что способствует освобождению личности, — хорошо…
Свобода
Сила герценовской печати умножалась безгласностью в России. Герцен писал, что мечтает о том времени, когда «Колокол» не будет слышен в общем звучании свободной речи, а «Полярная звезда» не будет видна среди общего света.
Но снова и снова повторяет, что противодействие российскому рабству — это далеко не все. Главное — вытравливание рабства в самих россиянах.
«Колокол» был нечто вроде 10-летнего курса лечения. Миллионам больных прописана свобода, и в конце — здоровье, несомненно, улучшилось.
Примеров — тысячи, вот лишь несколько. Когда некоторые читатели обижались, что Герцен печатает статьи и корреспонденции со слишком резкими, порой грубыми оборотами, «Колокол» отвечал:
«Мы слишком легко пугаемся свободного слова, мы не привыкли к нему. Посмотрите, что печатают об Англии, о ее правительстве в Ирландии… Фамусов давно заткнул бы уши и закричал бы: „Под суд! под суд!“ А Англия молчит и слушает.
Свобода книгопечатания — какие бы мелкие неудобства она ни имела — величайшая хартия. Правительство, находящееся под надзором гласности и не имеющее средства подавить ее, больше озирается, чем человек, находящийся под надзором полиции.
Но для того, чтоб свобода слова была делом искренним и возможным, надобно, чтоб ее поддерживала свобода слуха, и если нам следует поучиться у англичан, как говорить без цензуры, то наши читатели не рассердятся на нас, если мы посоветуем у них же поучиться науке свободно слушать».
Еще Белинский в своем споре с неким ученым магистром (споре, описанном в «Былом и думах») отмечал эту чисто рабскую обидчивость:
«Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
Когда несколько человек подписали письмо, просившее Герцена не касаться в своих статьях духовных лиц, «Колокол» отвечал:
«Мы только тем оправданы перед всеми и перед своей совестью, мы только тем и сильны, что, сделавшись обличителями за немую родину, мы никогда, ни в чем не делали различия между министрами и квартальными, между Паниным[135] и Марией Бредау[136] и что для нас Адлерберги, Сечинские, Орловы (Сечинский — московский полицмейстер, Адлерберги, Орловы — влиятельнейшие сановники) так же равны, как Филареты, Макридии, Акрупирии, московские, коломенские, эчмиадзинские и не знаю какие святители.
Странное понятие о свободе книгопечатания. Ухо русское было железом завешено, ему больно слышать свободную речь; что делать, пусть воспитается с ней!»
Но, пользуясь тем же примером, можно или нельзя касаться духовных, Герцен давал еще один урок свободы; речь зашла о Польше и католической вере:
«Мы от всей души желаем, чтоб католицизм, эта застарелая язва романовского мира, был бы поскорее схоронен в летописях, с папами и кардиналами, но готовы всеми силами защищать католицизм из уважения к народу, против грязных… оскорблений, наносимых царскими опричниками».
Газета не раз печатала ошибочные сведения и не стеснялась в том признаться: тут важна именно естественность этих признаний, мысль о том, что ошибка не слишком страшна при гласности, когда в ней легко извиниться, и чрезвычайно опасна в безгласности, когда извиняться не хочется, а иногда — никак невозможно…