реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Красинская – Крещённая ветром (страница 3)

18

– Аксинья, проходи, – глухо отозвался со своей лавки Степан. Он с неохотой поднялся, кивнул, и в этом кивке была вся тяжесть предрешённого.

Сваха вплыла в избу, словно ладья под парусами из дорогой ткани, неся с собой запах мяты, мёда и чего-то ещё сладковато-приторного.

– Ох, и жарко же нынче на свете, Степан Иваныч. Путём-дорогой шла, а у тебя, вижу, прохладно да благостно.

– Ну, присаживайся, коль пришла, – отец указал Аксинье на свободную лавку напротив, не глядя. Его пальцы, шершавые и узловатые, как корни старого дуба, медленно, с отчаянием скоблили давний сучок на столешнице, будто пытаясь стереть его и сделать стол гладким и новым.

Она села напротив хозяина, с достоинством положив пухлые, белые руки на стол. Руки её никогда не знали серпа или веретена. Любава, автоматически выполняя долг хозяйки, поставила перед гостьей глиняную кружку с квасом и деревянную тарелку с краюхой ржаного хлеба. Её собственные руки, потемневшие от луковой шелухи и работы на земле, вдруг показались ей грубыми, мужицкими.

– Благодарствую, голубка, – сваха окинула её долгим, пронизывающим взглядом, от макушки до пят. – Расцвела, ясочка. Прямо как маков цвет посреди огорода. Недаром про тебя разговоры идут.

– Какие разговоры? – спросила Любава, и голос её прозвучал ровнее, чем она ожидала.

– Да хорошие, милая, хорошие! – заверила Аксинья, отхлебнув кваса маленьким, аккуратным глотком и едва поморщившись от кислинки. – Кто про руки золотые говорит, кто про нрав весёлый. Девица на выданье, она как узор на праздничном полотенце: всем видна.

Степан молча смотрел в стол, в ту самую царапину, будто читал в её причудливых изгибах свою судьбу. Воздух в избе стал тяжёлым и густым, как смола.

– По делу, видно, пожаловала, Аксинья? – сказал он наконец, не поднимая головы.

Сваха вздохнула, но в её глазах не было ни тени сожаления, лишь деловой расчёт.

– По делу, родной, по делу. Не сама по себе. Посланцем я к тебе от уважаемого человека, кузнеца Горислава. Мужик он, что кремень под ногой. Дом его – полная чаша. Да вот беда: без хозяйки чаша та осиротела. Вдовец он, горемычный, а жить-то надо. Ищет он не просто жену, а подругу жизни, умницу- разумницу да трудолюбицу, чтобы свет в дом внести, да порядок навести.

Любава стояла у печи, чувствуя, как каждое слово свахи вязнет в воздухе, как смола. Её мир казался теперь хрупким, как тонкий лёд, а под ним уже чернела чужая, незнакомая бездна.

– Знаем мы кузнеца Коваля, – пробормотал Степан. – Знаем, конечно.

– Так то ж и хорошо! – оживилась сваха, разводя руками. – Чего там гадать-то, судьбу испытывать? Человек он известный, состоятельный, работящий. И, что главное, сердце у него доброе, отзывчивое. Слыхал, видно, про ваши невзгоды. Говорит: «Степан – мужик честный, дочка у него – благоразумная. Не оставлю в нужде. Возьму их под своё крыло, долги все закрою».

Слова эти упали, как тяжёлые замки. Любава видела, как отец сжался, будто от невидимого удара. Его спина, всегда прямая, ссутулилась.

– Дело серьёзное, – сказал он.

– А я какое дело несерьёзное водила? – с лёгкой, снисходительной усмешкой парировала сваха. Она полезла внутрь своей котомки и вынула небольшой деревянный ларец, простой, но тонкой работы. Поставила его на стол. – Жених просил передать подарочек. В знак добрых намерений. Открой-ка, голубка, – кивнула сваха Любаве. – Тебе же.

Любава подошла к столу, двигаясь, как во сне. Каждый шаг давался с усилием. Пальцы, холодные и непослушные, нашли маленькую защёлку, щёлкнули. Внутри, на тёмном бархате, лежала серебряная заколка для косы. Не девичья, простая из бересты или меди, а тяжёлая, солидная. Два переплетённых стебля полыни, собранные в тугой, неразрывный круг, с искусно выкованными мелкими корзинками-соцветиями. Работа была изумительной, непостижимо искусной для человеческих рук.

– Говорит, сам делал, – с гордостью произнесла сваха, видя восхищенный взгляд девушки. – По твоему венку, Любава. Тому самому, с полынью. Красиво, а?

Любаву бросило в жар, потом в холод. Её венок, пущенный с тайной надеждой, стал лекалом для этого металлического плена. Правда свахи была проста, как топор: мир делится на сильных и слабых, на тех, кто даёт, и тех, кто берёт.

В избе повисло молчание. Сваха ждала, сложив руки на груди, её лицо выражало почти благостное терпение. Отец прятал взгляд в узлах дерева на столе, будто ища в их лабиринтах выход. Любава смотрела на серебряные цветы, не в силах оторвать от них глаз. В их отполированных соцветиях мёртвыми звёздами дрожал огонёк лучины, горящей в железном светце.

– Мы подумаем, Аксинья Потаповна, – выдавил наконец Степан.

– Подумайте, подумайте, родненькие. Я за ответом завтра к вечеру зайду.

Она засобиралась и, вставая из-за стола, неловко зацепила своим пухлым боком за край. Глиняная кружка, та самая, из которой она только что пила, качнулась, упала на пол и разбилась с сухим, звонким, невыносимо громким треском. Осколки, тёмно-коричневые с белыми крапинками, разлетелись по половицам.

Любава ахнула, прижав ладонь ко рту. Это была не просто кружка. Это была кружка её матери. Та самая, из которой она поила дочь парным молоком в детстве, в которую отец наливал ей квасу после тяжёлой работы. В ней жила память о тепле, о смехе, о целостности их маленького мира. А теперь она лежала в осколках.

– Ой, простите, сердечные, неловко вышло! – воскликнула Аксинья, но в её голосе не было ни капли сожаления, лишь деловая торопливость. Она даже не наклонилась. – Глиняное-то, оно всегда хрупкое. Наживёте новую.

И она ушла. Так же величаво, как и пришла, оставив после себя тяжёлый шлейф сладкого запаха, холодный блеск серебра на столе и разбитую вдребезги память.

Любава стояла, не в силах пошевелиться, глядя на черепки. В горле встал ком. Это был знак. Пришла чужая воля – и расколола самое дорогое, что оставалось от прежнего счастья. Теперь даже память о матери лежала в осколках, которые уже не склеить.

Взгляд отца скользнул с побелевшего лица дочери на осколки на полу. Что-то дрогнуло в его лице – не гнев, а глубокая, немыслимая боль. Он молча опустился на корточки и стал медленно, с какой-то тщетной бережностью, собирать крупные черепки в горсть. Его большие, грубые руки дрожали. Он не смотрел на Любаву.

Аккуратно собрав осколки, он встал, протёр свободной рукой иссеченное морщинами лицо и, не проронив ни слова, вышел в сени. Через мгновение со двора донёсся знакомый, методичный стук: топор рассекал полено за поленом. Но сейчас это был не труд, это было молчаливое отчаяние, выливавшееся в ровный, дробящий душу ритм.

Любава стояла одна посреди опустевшей, внезапно показавшейся огромной горницы. Её взгляд скользил от сверкающей на столе заколки к горстке глины на полу. Одна вещь обозначала будущее, другая – прошлое. По одну сторону была её прежняя жизнь, простая и свободная. По другую – пугающая тьма, выплата отцовских долгов, новый дом и неволя. В обмен на саму себя.

Она не прикоснулась ни к серебру, ни к глине. Развернулась и вышла на улицу. Не оглядываясь, прошла мимо отца, прочь от дома, вниз по склону, к реке. Туда, где три ночи назад пустила свой венок. Туда, где из тени ракиты на неё смотрели глаза, высеченные, казалось, из того же холодного серебра.

Ветер встретил её у воды, на обрывистом берегу. Но он больше не ласкал её волосы. Он дул ровно и безучастно. Будто и вправду был пришельцем с того, чужого берега, что лежал во тьме за речной гладью. Пришельцем, который знал, что выбор между серебром и глиной уже давно сделан кем-то другим, а её удел – лишь подчиниться этому выбору.

Глава 4. «Круги на воде»

Река текла тёмной, тяжёлой лентой, унося вдаль последние отсветы заката. Сумерки спускались на землю неспешно, как густая пелена. Они впитывали в себя последнее тепло дня, крали у мира краски, оставляя лишь приглушённые тона: свинцовую гладь реки, тёмно-зелёный бархат леса на том берегу, пепельно-серое небо, где одна за другой зажигались холодные, мерцающие звёзды. Воздух стал влажным и тяжёлым, пропитанным запахом сырой земли и увядающей осоки.

Любава стояла на том самом месте, где несколько дней назад пускала венок. Вода текла перед ней тёмной, безразличной лентой, унося вдаль не только последние отсветы заката, но и остатки дневного шума – голоса со стороны деревни теперь долетали сюда глухо, обрывками, будто из другого мира.

Сзади, из-за спины, вдруг послышался резкий, неосторожный хруст ветки. Любава вздрогнула и резко обернулась, сердце заколотилось в страхе.

Из вечерних сумерек, спускавшихся на берег, вышел Яшка. Он остановился, переминаясь с ноги на ногу. На лице его смешались растерянность, забота и какая-то, несвойственная ему, юношески-неуклюжая решимость. Увидев Любаву, он замер на месте, словно испугавшись самого себя.

– Любаша, я видел, как она, сваха-то, от вас вышла, – он сделал шаг вперёд. – Всё село уже судачит.

Она молчала, глядя на него. На того самого, знакомого с пелёнок Яшку. Брата названого. В его глазах не было той леденящей оценки, что у кузнеца, ни делового расчёта свахи. Была простая, человеческая тревога.

– Отец замолчал, дрова колет, – сказала она наконец, и голос её звучал устало и пусто. – А на столе серебро лежит. Задаток.