18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юлиан Ворон – Кинжал для поэта-декадента (страница 5)

18

Она взмахнула рукой, указывая на дверь. Широкий рукав кимоно сполз вниз, обнажив тонкое, белое запястье. И Воронов увидел то, что искал.

Поперёк предплечья, чуть выше кисти, шёл свежий, багровый порез. Он был грубо, наспех заклеен полоской пластыря, сквозь который проступила кровь.

Воронов действовал молниеносно. Он перехватил её руку, сжав запястье железной хваткой.

– А это что такое? – рявкнул он.

Лили вскрикнула, пытаясь вырваться, но сыщик держал крепко.

– Пустите! Мне больно!

– Откуда рана, сударыня? Отвечайте!

– Я… я разбила стакан! Ночью! Когда вернулась! У меня дрожали руки!

Воронов грубо подтянул её руку к свету лампы.

– Не лгите мне! – его голос звучал угрожающе тихо. – Я видел раны от стекла. Они рваные, неровные. А это – чистый, глубокий разрез. Как от бритвы. Или от очень острого, обоюдоострого клинка. Например, от кинжала.

Она замерла, глядя на него расширенными от ужаса глазами. Её сопротивление сломалось. Она обмякла в его руках, превратившись в тряпичную куклу.

– Вы взяли кинжал со стола, – безжалостно продолжал Воронов, не отпуская её руки. – Вы хотели убить его. Или себя? Рука дрогнула? Лезвие соскользнуло?

– Себя… – прошептала она, и слёзы снова хлынули из её глаз, смывая остатки туши. – Я хотела убить себя! Прямо там, у его ног! Чтобы он увидел! Чтобы он понял, кого потерял!

– Но вместо этого убили его?

– Нет! – она закричала так пронзительно, что в соседней комнате кто-то постучал в стену. – Нет! Клянусь вам! Клянусь памятью маменьки! Я подошла к сцене… Я видела кинжал… Он так блестел… Я потянулась к нему… И тут…

– Что? – Воронов чуть ослабил хватку, но не отпустил.

Мне стало страшно, – она всхлипнула. – Я порезалась… случайно… стало больно… вид крови… я испугалась боли. Я трусиха! Жалкая, ничтожная трусиха! Я убежала…

Она сползла на пол, к его ногам, пряча лицо в подол его пальто. Это была сцена, достойная античной трагедии, сыгранная в дешёвых декорациях меблированной комнаты.

– Я хотела, чтобы он умер! – выла она. – Господи, как я хотела, чтобы он умер и перестал мучить меня! Я представляла это тысячу раз! Но я не смогла… Кто-то другой… Кто-то смелее меня… Он сделал то, о чём я только мечтала!

Воронов смотрел на неё сверху вниз. Он верил ей. И не верил.

Порез был настоящим. Мотив – железным. Её истерика могла быть как искренним горем, так и гениальной актёрской игрой. В мире, где жили эти люди, грань между жизнью и театром была стёрта.

– Встаньте, Лидия Павловна, – сказал он устало, отпуская её руку. – И приведите себя в порядок. Вам стоит обработать рану у лекаря, иначе пойдёт заражение.

Она подняла на него заплаканное лицо, размазывая по щекам чёрные потёки.

– Вы арестуете меня?

– Пока нет. Но я советую вам не покидать города. И молитесь, чтобы ваш «кто-то смелее» нашёлся раньше, чем полиция обратит внимание на вашу руку.

Он развернулся и пошёл к выходу, стараясь не наступать на разбросанные вещи. У самой двери он оглянулся. Лили Соколова сидела на полу, сжимая порезанную руку, и смотрела на портрет Рыльского с такой смесью любви и ненависти, что Воронову стало не по себе.

«Она могла это сделать, – подумал он, спускаясь по тёмной лестнице. – В состоянии аффекта, в безумии страсти. Но рукопись… Зачем безумной любовнице забирать рукопись? Чтобы сохранить последние слова любимого? Или чтобы уничтожить то, что стало причиной её позора?»

Эта женщина была загадкой. Разбитой, истеричной, возможно, опасной загадкой. И Воронов знал: чтобы решить её, ему придётся найти того, кто ненавидел Рыльского совсем иначе. Холодно. Расчётливо. По-мужски.

Следующим в его списке был Лев Гурский.

Глава 5. Разговор с Сальери

Если Иннокентий Рыльский был Моцартом петербургской богемы – лёгким, порочным, сжигающим себя в вихре страстей и абсента, – то Лев Гурский, вне всяких сомнений, был её Сальери.

Воронов нашёл его в редакции толстого литературного журнала «Аполлон», где тот служил секретарём и младшим редактором. Здесь, в тихих кабинетах на Мойке, царила совсем иная атмосфера, нежели в том аду, из которого они оба выбрались на рассвете. Здесь не пахло ни тлением, ни перегаром, ни дешёвой пудрой. Здесь стоял сухой, строгий запах книжной пыли, типографской краски и холодного, академического тщеславия.

Гурский сидел за огромным дубовым столом, заваленным корректурными гранками. Увидев вошедшего Воронова, он не вздрогнул, не побледнел. Он лишь медленно отложил перо, аккуратно промокнул написанное пресс-папье и поднял на сыщика тяжёлый, воспалённый от бессонницы взгляд.

Это был мужчина лет тридцати пяти, с высоким лбом мыслителя и тонкими, бескровными губами, привыкшими кривиться в скептической усмешке. Даже сейчас, после ночи допросов и унизительного обыска, он был одет в строгий сюртук, застёгнутый на все пуговицы, словно человек в футляре, боящийся соприкоснуться с живой, хаотичной жизнью.

– Вы настойчивы, господин Воронов, – произнёс он вместо приветствия. Голос у него был глухой и скрипучий, как старое перо. – Мы расстались всего четыре часа назад, когда ваш друг пристав соизволил нас отпустить. Разве я недостаточно ясно ответил на вопросы полиции?

– Садитесь, если найдёте куда.

Воронов сдвинул стопку книг с венского стула и сел напротив, положив трость на колени.

– Пристав Шульгин мне не друг, Лев Борисович, а вопросы полиции меня интересуют мало. Они ищут факты для протокола: кто где стоял, что пил. А я ищу смысл.

– Смысл? – Гурский криво усмехнулся, и в этой улыбке сквозила безмерная усталость. – В смерти Рыльского нет смысла. Только дурная театральщина. Вы же видели этот фарс. Кинжал, поза, пятно на манишке… Даже умирая, он умудрился превратить всё в дешёвое шоу. Он не мог уйти тихо, как приличный человек. Ему нужны были зрители до самого конца.

Его цинизм был не позой, как у покойного поэта. Он был броней. Холодной, стальной броней, которую этот человек носил годами, защищаясь от чужого успеха.

– Вы называете убийство фарсом? – спросил Воронов, внимательно наблюдая за собеседником. – А мне показалось, что для вас это был праздник. Я наблюдал за вами в зале, пока мы ждали полицию. Вы не выглядели испуганным. Вы выглядели… удовлетворённым.

Гурский сплёл длинные, испачканные чернилами пальцы.

– Я не буду лицемерить и лить слёзы, господин сыщик. Да, я испытал облегчение. Судьба – плохой писатель, она часто затягивает сюжеты. Иногда ей нужно помочь поставить точку там, где она уместна. Рыльский исписался. Он стал пародией на самого себя. Его смерть сейчас – это лучший финал, о котором он мог мечтать. Он ушёл трагически, загадочно, оставив после себя легенду, а не кучу неоплаченных счетов и сифилис.

– Вы ненавидели его, – тихо, но твердо произнес Воронов. – Не как критик поэта. А как мужчина мужчину.

В глазах Гурского на мгновение вспыхнул огонь – тёмный, застарелый огонь обиды, который тлел под пеплом равнодушия.

– Ненависть – слишком горячее чувство для меня. Скажем так: я презирал его всеядность. Ему всё давалось легко. Стихи, женщины, слава… Он не работал над словом, он выплёвывал его вместе с кровью и вином, и толпа ревела от восторга. А мы… – он обвёл рукой кабинет, заваленный рукописями, – мы, чернорабочие искусства, годами оттачиваем каждую строку, чтобы остаться незамеченными в его тени.

– Говорят, у вас были и более конкретные причины для презрения, – надавил Воронов. – История с поэмой «Танец Саломеи».

Лицо Гурского дёрнулось, словно от зубной боли. Маска бесстрастия на секунду треснула, обнажив живую рану.

– Вы хорошо подготовились, несмотря на бессонную ночь. Да, это правда. Идея была моей. Я вынашивал её два года. Я имел неосторожность поделиться ею с ним однажды, в минуту душевной слабости, под пьяную лавочку. Я читал ему черновики, я раскрыл ему замысел… А через месяц он уже читал «свою» поэму со сцены, срывая овации. Он был гениальным вором, господин Воронов. Он крал не кошельки. Он крал души.

– И вы решили вернуть долг?

Гурский откинулся на спинку стула и посмотрел на сыщика с ледяным спокойствием.

– Если бы я хотел убить его за плагиат, я бы сделал это год назад. Или вызвал бы его на дуэль, хотя стреляться с паяцем – ниже моего достоинства. Нет, я не убивал его. Я лишь наблюдал за его падением. И, признаюсь, это зрелище доставляло мне эстетическое наслаждение.

– Где вы были в тот момент, когда свет погас и Рыльский остался один на сцене? – Воронов перешёл к деталям. – Я помню, что вы сидели в углу. Но потом началась суматоха.

– Я оставался за своим столиком, – твердо ответил Гурский. – Со мной были поэт Кузмин и художник Судейкин. Мы обсуждали новую постановку Мейерхольда и старались не смотреть на пьяные выходки Кеши. Они подтвердят, что я не подходил к сцене ни на шаг.

Алиби было весомым. Кузмин и Судейкин – фигуры известные, их слово имеет вес. Но Воронов знал: в той темноте и хаосе, когда толпа ринулась к выходу, а потом обратно, можно было сделать многое.

– Скажите, Лев, – Воронов подался вперёд, понизив голос. – А рукопись? Та, что лежала перед ним на столе. Вы ведь знали, что он читал что-то новое? Вы видели этот листок?

Гурский на секунду замер. Его взгляд метнулся к стопке бумаг на столе, потом вернулся к Воронову. Впервые за весь разговор в его глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу.